Страница 16 из 20
И едва глаза пригляделись, я обнаружил, что парю над городом. На малом выступе. На пятачке. (Примерно метр на два.) Как на микроскопической хрущевской кухоньке. И если что — держусь за балку.
С еще большим удивлением я обнаружил, что я совершенно гол. При луне это было хорошо видно. (Поначалу я все-таки изготовился к активному общению с Дашей.) Но в конце концов, что мне теперь до каких-то трусов. Да на фиг! Что мне до одежды, если ночь! Воздух застыл и недвижен. Тепло... Какая осень!
Подо мной был огромный город. Подо мной мчали ночные машины... Внизу были атакующие. Внизу были защитники. Все они... Безусловно, в том моем подлунном стоянии было торжество. Нагота — это открытость. Я был свободен от людей и от одежды. Я сам по себе. И я ничего не хотел. Разве что просто поиметь весь мир. Хотя бы один раз в жизни. Важная для всякого художника мысль. Да, да, поиметь. А иначе почему у меня встал?
На высоте дух мой ликовал!
Одна из смелых мыслей была в том, что снаряд тоже ведь ворвался в этот Дом голым. И потому я неспроста стоял здесь под луной гол-голышом. Я был то, что этот Дом возвращал... Дом не остался без ответа. Я — был ответ. Я был как ответный голый снаряд. (А можно предположить и так, что Дом вернул миру кое-что неперевариваемое... Выбросил из себя. Я — как честная блевота. Я — как возврат.)
Лишь тут, если честно, я заметил, что стою со стоящим. Но ведь это тоже увязывалось с достойным ответом.
Если честно, столь высокая и торжественная образность мысли слетела с меня мигом, как драный птичий пух... Слетела шелухой... Едва только снизу в меня уперся вдруг желтый прожектор. В ночной тьме это как удар. Как укус в глаза. Укус в зрачки... Это атакующие бдели. Нет-нет и они шарили снизу, ощупывая ночное здание прожекторами — они ведь приглядывали! (Не устанавливают ли среди ночи в окнах пулеметы? Не выкинут ли наконец белый флажок. Мало ли что!) По мне прожектор сначала только скользнул. Потом он вернулся, словно обомлел от моего нагого вида. Уперся. Замер... Вот тут у меня встал. Возможно, от легкого испуга. Бывает.
Я стоял и стоял. Я ощущал монументальность. И луч с меня не сползал... Ощущение затянувшегося величия. Миг истины... И на минуту-другую крыша моя, это возможно, поехала.
Когда я вернулся к Даше, я сообщил ей:
— Знаешь. Мы оба там стояли.
Она решила, что я брежу. И откуда такой голый? Почему?.. А я только улыбался. Я-то считал, что все понятно — что разъяснение мое честно и открыто. К тому же достойный минуты юмор.
Даша вполне очнулась. Но и ломка проснулась с новой силой. Ее чудесное лицо запрыгало, затряслось. А Даша смеялась... Через силу...
Этот ее мелкий хрипловатый смех! Напряженно выставив руки, но ладонями (почему-то) вперед, она звала к себе.
— Это я, — на всякий случай сообщил я.
— А?
«Это я...» — именно так (в точности так) я сказал ей вчера в темноте ее дачи (в такой же лунной полутьме). Даша тоже тотчас вспомнила и засмеялась повтору. «Вижу». — Она еще потянулась ко мне. Она звала глазами... К себе... Она скосила глаза туда, куда до этого скосил свой глаз прожектор.
Руки Даша завела за голову, сцепив там пальцы и образовывая для своего затылка мягкое гнездышко. Она, мол, сколько-то приспособится к ломке. Она, мол, сумеет... И все равно ее голова запрыгала... Взлетала и скакала. Как мяч.
Она расцепляла свои руки лишь на миг, чтобы обнять меня, чтобы прихватывать меня за лопатки, входя в мой ритм. Но затем опять убирала руки под колотящийся затылок. Руки там и оставались.
И глубоко, жадно захватывала ртом воздух.
— Даша...
— Да.
То, что надо. То, что нам было надо. И ей (как я после понял) в особенности. Голова ее в подложенных снизу ладонях уже не билась — голова моталась туда-сюда. Голова казалась беспомощной. Но я вдруг сообразил, что это счастливое мотанье из стороны в сторону — не тряска... Это же оно. Это оно.
— Даша...
— Да, да! — вскрикивала она, уже не слушая и не слыша.
Она захватывала ртом все больше и больше воздуха. Звуки стали первородными:
— Оо... Уу... Ага-га-аааа!.. Уу!
— Как твоя голова?
— Что?
Она плакала. Счастливо плакала, мотала головой, билась, а я это понимал и был с ней, сколько было сил. Я старался. Я почему-то знал, что ей это нужно... Наши жизни исчезли... До предела. Долго. Пока она не впала в слабость. Пока не вырубилась. В забытьи... В никуда... И, только увидев, что могу торжествовать, я перевел дух. Я еще огляделся. Я не сразу обмяк. Я еще увидел, какие мы с ней смуглые в лунной подсветке. Лицо Даши осталось мокрым от слез. Хотя спала...
И хорошо помню: очнулись... Бабахнул какой-то запоздалый танк. Случайный ночной выстрел?.. Как после узналось — ночной, но не бессмысленный. (Это был знак согласия со стороны атакующих. Знак на подписание мира — двойной выстрел холостыми.)
Но мы-то решили, что бой продолжается. Бой до одури. Нам стало весело. Нам — наплевать!
— А представляешь, если бы сюда. Даша!.. Если бы снаряд ахнул сейчас здесь... Прямо в окно... Над нами!
— Оо... Ну и что?
— Как — что? Прямо над нами.
— Не страшно... Ты бы раньше кончил. Вот и все.
Мы смеялись. Ее больше не трясло. Она вполне могла говорить. Она уже была прежней Дашей.
И ведь какая обычная, скромная с виду минута... Мое тщеславие распустилось самым пышным цветом. Я с Дашей. Пусть это случай, пусть совпадение! Ломка изошла сама собой! Пусть!.. Но ведь совпало со мной!.. И значит, исцелил. И значит, покончил с ломкой... Я!.. Я!.. Мой мужской (и такой естественный) ритм оказался ритмом, ее подавившим и врачующим.
Лежали рядом... Как необычен, как скромен этот покой победы. А Даша затаилась. Боялась поверить. (Это она прислушивалась к себе: кончилась ли ломка? Точно ли?) Она боялась обрадоваться и назвать словом. Боялась сглазить.
Зато я вдруг вовсе лишился ума. Я этак на полчаса спятил. Я теперь буйствовал от великой радости обладания. Дергался, паясничал... Ликовал!.. А потом мгновенно вырубился уже надолго. Отключился и здесь же (на полу) заснул.
Даша рассказала (после), как именно я ликовал. Как показывал пальцем на луну в проломе и говорил Даше:
— Пойдем туда. К ней. Запросто!.. Что за проеблума!
Не знающий, как радость избыть, в те первые счастливые минуты я лизал Дашино плечо и ту коварную ее грудь. Я лизал до победы. До шершавости. До пустоты там.
А были (при луне еле разглядел) три этаких квадратика — с легкой клейкой пленкой. Возможно, нарезные «дольки». Или марки с покрытием. Не знаю... Два квадратика, уже прежде слизанные ею. Да и третий почти... Но теперь я слизал и покрытие третьего, и сами квадратики. Все — на фиг! Я уже сыто мурлыкал (это я еще помню). Ей — ни крупицы!.. Ей (после ломки) оставлять нельзя.
То есть в некотором смысле я жертвовал собой — брал на себя. Жертвенное животное. Я делал это весело. И запросто!.. Жаль, не все помню. Лизал... И сразу же после жертвоприношения (это помню) плясал и скакал по разгромленному кабинету. Прыгал как балерун через валявшуюся битую мебель... Через обломки кирпичей и бетона. Как козел.
Даша (после) рассказала, как я, устав от пляса, устроил себе перекур. Стенной перегородкой завалило ту великолепную коллекционную полку. Какая досада! Я не смог отыскать ни одной трубки. Но зато табака на полу было полно! Пригоршни... Я скрутил козью ножку (козью ногу) из газеты — из свисавшего с подоконника огромного газетного лопуха. Курил. Нечто монументальное... Я держал на весу громадную цигарку, и дым — пахучий, заморский! — как уверяла Даша — валил у полоумного старика даже из ушей.
Покурив, я сильно посвежел и вновь пустился в скок и пляс. Но побил ноги о кирпичи... А Даша (надо же!) едва не взялась за старое. Грудь у нее была обнажена. И свою собственную грудь она своей собственной рукой тянула ко рту. Нюхала... Казалось, что оторвет. Нюхала, притягивая грудь к носу, к губам. Едва не грызла ее... Но тату (окоемочная татуировка) с вкрапленным порошком наркоты уже сошла, исчезла под моим языком. Тату тю-тю... Только-только и значились блеклые квадратики от слизанных марок. (Следы на стенах от проданных картин.)