Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 160

– Э, мне подкинули десять штук, – ответил он досадливо (он со мною говорил то досадливо и высокомерно, то ужасно жалобно и приниженно), но я с восьмью уже распорядился, а Блюм захватил только две…

И он вдруг покраснел от негодования.

– Vous me mettez avec ces gens-là![172] Неужто вы полагаете, что я могу быть с этими подлецами, с подметчиками, с моим сынком Петром Степановичем, avec ces esprits-forts de la lâcheté![173] О боже!

– Ба, да не смешали ли вас как-нибудь… Впрочем, вздор, быть не может! – заметил я.

– Savez-vous,[174] – вырвалось у него вдруг, – я чувствую минутами, que je ferai là-bas quelque esclandre.[175] О, не уходите, не оставляйте меня одного! Ma carrière est finie aujourd’hui, je le sens.[176] Я, знаете, я, может быть, брошусь и укушу там кого-нибудь, как тот подпоручик…

Он посмотрел на меня странным взглядом – испуганным и в то же время как бы и желающим испугать. Он действительно всё более и более раздражался на кого-то и на что-то, по мере того как проходило время и не являлись «кибитки»; даже злился. Вдруг Настасья, зашедшая зачем-то из кухни в переднюю, задела и уронила там вешалку. Степан Трофимович задрожал и помертвел на месте; но когда дело обозначилось, он чуть не завизжал на Настасью и, топоча ногами, прогнал ее обратно на кухню. Минуту спустя он проговорил, смотря на меня в отчаянии:

– Я погиб! Cher, – сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза, – cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, о, je vous jure[177] (даже слезы проступили в глазах его), я другого боюсь…

Я догадался уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он, стало быть, удерживался сообщить.

– Я позора боюсь, – прошептал он таинственно.

– Какого позора? да ведь напротив! Поверьте, Степан Трофимович, что всё это сегодня же объяснится и кончится в вашу пользу…

– Вы так уверены, что меня простят?

– Да что такое «простят»! Какие слова! Что вы сделали такого? Уверяю же вас, что вы ничего не сделали!

– Qu’en savez-vous;[178] вся моя жизнь была… cher… Они всё припомнят… а если ничего и не найдут, так тем хуже, – прибавил он вдруг неожиданно.

– Как тем хуже?

– Хуже.

– Не понимаю.

– Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, – погибать так погибать! Но… я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).

– Да чего, чего?

– Высекут, – произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.

– Кто вас высечет? Где? Почему? – вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума.

– Где? Ну, там… где это делается.

– Да где это делается?

– Э, cher, – зашептал он почти на ухо, – под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем известно.

– Басни! – вскричал я, догадавшись, – старые басни, да неужто вы верили до сих пор? – Я расхохотался.

– Басни! С чего-нибудь да взялись же эти басни; сеченый не расскажет. Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!

– Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?

– Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут.

– И вы уверены, что вас за тем в Петербург повезут!

– Друг мой, я сказал уже, что мне ничего не жаль, ma carrière est finie.[179] С того часа в Скворешниках, как она простилась со мною, мне не жаль моей жизни… но позор, позор, que dira-t-elle,[180] если узнает?

Он с отчаянием взглянул на меня и, бедный, весь покраснел. Я тоже опустил глаза.

– Ничего она не узнает, потому что ничего с вами не будет. Я с вами точно в первый раз в жизни говорю, Степан Трофимович, до того вы меня удивили в это утро.

– Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают – и вот тут-то я и погиб. Elle me soupço

– Ей и в голову не придет.

– Придет, – прошептал он с глубоким убеждением. – Мы с ней несколько раз о том говорили в Петербурге, в великий пост, пред выездом, когда оба боялись… Elle me soupço

Он закрыл лицо руками.

– Степан Трофимович, не дать ли вам знать сейчас же Варваре Петровне о происшедшем? – предложил я.

– Боже меня упаси! – вздрогнул он и вскочил с места. – Ни за что, никогда, после того, что было сказано при прощанье в Скворешниках, ни-ког-да!

Глаза его засверкали.

Мы просидели, я думаю, еще час или более, всё чего-то ожидая, – уж такая задалась идея. Он прилег опять, даже закрыл глаза и минут двадцать пролежал, не говоря ни слова, так что я подумал даже, что он заснул или в забытьи. Вдруг он стремительно приподнялся, сорвал с головы полотенце, вскочил с дивана, бросился к зеркалу, дрожащими руками повязал галстук и громовым голосом крикнул Настасью, приказывая подать себе пальто, новую шляпу и палку.

– Я не могу терпеть более, – проговорил он обрывающимся голосом, – не могу, не могу!.. Иду сам.

– Куда? – вскочил я тоже.

– К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и человек, а не щепка, я имею права, я хочу моих прав… Я двадцать лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них… но теперь я их потребую. Он должен мне всё сказать, всё. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!

Он восклицал с какими-то взвизгами и топал ногами.

– Я вас одобряю, – сказал я нарочно как можно спокойнее, хотя очень за него боялся, – право, это лучше, чем сидеть в такой тоске, но я не одобряю вашего настроения; посмотрите, на кого вы похожи и как вы пойдете туда. Il faut être digne et calme avec Lembke.[183] Действительно, вы можете теперь броситься и кого-нибудь там укусить.

– Я предаю себя сам. Я иду прямо в львиную пасть…

– Да и я пойду с вами.

– Я ожидал от вас не менее, принимаю вашу жертву, жертву истинного друга, но до дому, только до дому: вы не должны, вы не вправе компрометировать себя далее моим сообществом. О, croyez-moi, je serai calme![184] Я сознаю себя в эту минуту а là hauteur de tout се qu’il у a de plus sacré…[185]

– Я, может быть, и в дом с вами войду, – прервал я его. – Вчера меня известили из их глупого комитета, чрез Высоцкого, что на меня рассчитывают и приглашают на этот завтрашний праздник в число распорядителей, или как их… в число тех шести молодых людей, которые назначены смотреть за подносами, ухаживать за дамами, отводить гостям место и носить бант из белых с пунсовыми лент на левом плече. Я хотел отказаться, но теперь почему мне не войти в дом под предлогом объясниться с самой Юлией Михайловной… Вот так мы и войдем с вами вместе.

Он слушал, кивая головой, но ничего, кажется, не понял. Мы стояли на пороге.

– Cher, – протянул он руку в угол к лампадке, – cher, я никогда этому не верил, но… пусть, пусть! (Он перекрестился.) Allons![186]

«Ну, так-то лучше, – подумал я, выходя с ним на крыльцо, – дорогой поможет свежий воздух, и мы поутихнем, воротимся домой и ляжем почивать…»

Но я рассчитывал без хозяина. Дорогой именно как раз случилось приключение, еще более потрясшее и окончательно направившее Степана Трофимовича… так что я, признаюсь, даже и не ожидал от нашего друга такой прыти, какую он вдруг в это утро выказал. Бедный друг, добрый друг!

Глава десятая

Флибустьеры. Роковое утро