Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 23



Порой моя благодарность становилась такой горячей, что изливалась в бесконечной нежности и признательном внимании. Я умел быть идеальным братом.

Когда я уезжал, я писал Джулианне длинные грустные нежные письма, которые часто отправлялись вместе с письмами, адресованными моей любовнице. И моя возлюбленная не могла бы ревновать к ним, как не стала бы ревновать к благоговению перед памятью Констанцы. Но, хотя я и был погружен в свою личную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, время от времени подымавшихся во мне. Чтобы Джулианна могла приносить подобную жертву, она должна любить меня безграничной любовью, но, любя меня так, она могла быть лишь моей сестрой; значит, она таила в себе безнадежную скорбь. Не был ли тогда преступником тот, кто из-за других влечений — суетных, неверных, — приносил в жертву это страдальчески улыбающееся существо, такое кроткое, такое терпеливое? Я вспоминаю (и я удивляюсь теперь моей тогдашней извращенности) — я вспоминаю, что среди доводов, которыми я старался себя успокоить, самый сильный был следующий: «Так как нравственное величие зависит от размера преодоленных страданий, — значит, для него, чтобы она могла быть героиней, она должна выстрадать все причиненные мною страдания».

Но однажды я заметил, что от всего этого страдает и ее здоровье; я заметил, что ее бледность становилась еще прозрачнее, и по временам на ее лице появлялись синеватые тени. Я не раз замечал на ее лице судороги тайного страдания; не раз в моем присутствии она была охвачена непреодолимой дрожью, она вся дрожала, и зубы ее стучали, как в приступе внезапной лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее крик, раздирающий душу крик. Я вбежал и нашел ее прислонившейся к шкафу, ее сводило судорогой, и она извивалась, как будто проглотила яду. Она схватила мою руку и сдавила ее точно тисками.

— Туллио, Туллио, как это ужасно! Ах, как это ужасно!

Она смотрела на меня очень близко, она пристально смотрела мне в глаза своими широко раскрытыми глазами, и в темноте они казались мне невероятной величины. И я видел, как в этих больших глазах пробегали тени неведомого мне страдания. Этот пристальный, нестерпимый взгляд внезапно наполнил мою душу ужасом. Был вечер, были сумерки, окно было раскрыто, и занавески с шумом надувались, и свеча горела на столе против зеркала; и я не знаю, почему движению занавесей, безнадежному колебанию маленького огонька, отраженного в бледном зеркале, я придал какое-то мрачное значение, и это усилило мой ужас. Мысль о яде в один миг осенила меня.

В этот момент она не могла сдержать новый крик и вне себя от приступа боли она с отчаянием бросилась ко мне на грудь.

— О, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги мне!

Застыв от ужаса, я одно мгновение не мог произнести слова, не мог шевельнуть рукой.

— Что ты сделала, Джулианна, что ты сделала? Говори, говори… что ты сделала?

Пораженная моим тревожным голосом, она отступила немного и посмотрела на меня. У меня, вероятно, лицо было более бледное и расстроенное, чем у нее самой, потому что она ответила мне быстро и растерянно:

— Ничего, ничего. Ты не пугайся, Туллио. Ничего, видишь… Это мои обыкновенные боли… Ты знаешь, это один из приступов… это пройдет… Успокойся…

Но, охваченный ужасными подозрениями, я сомневался в ее словах. Мне казалось, что все вокруг меня свидетельствовало о трагическом событии, и тайный голос утверждал:

«Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкал ее к смерти».

И я взял ее руки; они были холодцы, и на лбу ее показалась капля пота…

— Нет, нет, ты обманываешь меня! — воскликнул я. — Умоляю тебя, Джулианна, жизнь моя, говори, говори! Скажи мне, что с тобой… Скажи мне, умоляю: что ты… приняла?

И мои испуганные глаза искали вокруг — на мебели, на ковре, повсюду каких-нибудь указаний. Тогда она поняла. Она снова бросилась ко мне на грудь и, вздрагивая и заставляя меня вздрагивать, сказала, прижавшись губами к моему плечу (никогда, никогда не забуду непередаваемого звука ее голоса), она сказала:



— Нет, нет, нет, Туллио!.. нет!

Что может в мире сравниться с головокружительной быстротой нашей внутренней жизни?

В этой позе мы продолжали молча стоять посреди комнаты; и необъятный мир чувств и мыслей промелькнул во мне в одно мгновение со страшной ясностью.

«А если бы это действительно случилось? — спрашивал голос. — А если бы это случилось?»

Джулианна продолжала вздрагивать у меня на груди; она все еще держала лицо спрятанным; и я знал, что, несмотря на страдания ее несчастного тела, она думает лишь о возможности факта, который я подозревал; она думала лишь о моем безумном ужасе.

Я хотел спросить: «Чувствовала ли ты искушение?» И потом еще: «Могла бы ты уступить этому искушению?» Ни того, ни другого вопроса я не задал, и, однако, мне казалось, что она угадала их.

С тех пор мы оба были во власти этой мысли о смерти, этого образа смерти; мы оба поддались какой-то трагической экзальтированности, которая скрывала породившую ее ошибку и заставляла терять сознание настоящего. Вдруг она зарыдала, и ее слезы вызвали мои слезы. Мы вместе проливали слезы. Горе мне! Они были так горячи, но они не могли изменить нашей судьбы. Я потом узнал, что она уже несколько месяцев страдала сложными женскими болезнями, этими ужасными скрытыми болезнями, которые нарушают в женщине все жизненные функции. Доктор, с которым я говорил, дал мне понять, что на долгое время я должен отказаться от всякой близости с больной, даже от легких ласк; он объявил лишь, что новые роды могли бы быть для нее роковыми. Это огорчило меня и вместе с тем освободило от двух беспокойств: это меня убедило, что не я был виноват в состоянии Джулианны, и потом дало мне возможность оправдать в глазах матери наши отдельные спальни и все другие перемены в нашей домашней жизни.

Моя мать как раз должна была приехать в Рим из провинции, где после смерти отца она проводила большую часть года с братом. Моя мать очень любила свою молодую невестку, Джулианна была для нее той идеальной супругой, той подругой, о которой она мечтала для своего сына. Она не признавала на свете женщины более красивой, более кроткой и благородной, чем Джулианна.

Она не могла постигнуть, чтобы я мог желать других женщин, искать других объятий, спать на другой груди. В течение двадцати лет она была любима одним человеком все с той же преданностью, с той же верностью, до самой смерти; она не ведала усталости, отвращения, измены, всего горя и всего стыда супружеского ложа. Она не ведала той муки, которой я незаслуженно подвергал дорогое существо. Обманутая великодушным притворством Джулианны, она еще верила в наше счастье. Горе, если бы она узнала! В то время я был еще под властью Терезы Раффо, отравительницы, напоминавшей мне образ любовницы Мениппа. Помните? Помните слова Аполлония Мениппа в опьяняющей поэме:

«О, юноша, змею ты ласкаешь, и тебя ласкает змея!»

Случай мне благоприятствовал.

Смерть одной тетки принудила Терезу удалиться из Рима и не возвращаться некоторое время. Я мог с несвойственным мне усердием ухаживать за женой и заполнить этим ту пустоту, которую оставила в моей жизни Белокурая. Тревога, охватившая меня в тот вечер, еще не рассеялась; что-то новое, неопределенное носилось с того вечера между мной и Джулианной. Так как ее физические страдания усилились, то я и мать с большим трудом уговорили ее подвергнуться хирургической операции, которую требовало ее состояние. Последствием операции будет тридцать или сорок дней абсолютного покоя и большая осторожность во время выздоровления. У бедной больной нервы и без того были уже ослаблены и раздражены.

Долгие и скучные приготовления истощили и раздражили ее до того, что она не раз пыталась соскочить с постели, возмутиться, избавиться от этой зверской муки, которая ее оскорбляла, унижала, оскверняла…

— Скажи, — спросила она меня однажды с горечью. — Когда ты думаешь об этом, это не вызывает в тебе отвращения? О, какая гадость!