Страница 18 из 23
— Я, я сам не познал бы своей любви. Когда я ушел от тебя в первый раз, разве я не думал, что все было кончено? Я искал другой страсти, другого возбуждения, другого опьянения. Я хотел обнять жизнь одним объятием. Тебя одной мне было мало. И годы я изнурял себя ужасной работой, о, такой ужасной, что я ненавижу ее, как преступник ненавидит свою галеру, где он жил, умирая постепенно с каждым днем. И я должен был переходить из мрака в мрак, прежде чем прояснилась моя душа, прежде чем открылась мне эта великая истина. Я любил лишь одну женщину: тебя одну. Ты одна на свете обладаешь кротостью и добротой. Ты самое доброе, самое кроткое существо, о котором я когда-либо мечтал; ты единственная. И ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали… Понимаешь теперь? Понимаешь? Ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали. Ах, скажи мне, разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ты не желала бы пролить еще, еще больше слез за такое доказательство?
— Да, еще больше, — сказала она так тихо, что я едва расслышал ее. То был точно вздох на ее бескровных губах. И слезы брызнули у нее из-под ресниц, скатились по щекам, замочили ее судорожно сжатый рот и упали на дрожащую грудь.
— Джулианна, моя любовь, моя любовь! — воскликнул я, задрожав от величайшей радости и бросившись перед ней на колени.
Я обнял ее, положил ей голову на колени; я почувствовал во всем своем теле безумное напряжение, в котором сказывается напрасное усилие выразить поступком, движением, лаской невыразимую внутреннюю страсть. Ее слезы падали на мою щеку. Если бы материальное действие этих, живых, горячих капель соответствовало бы полученному ощущению, то я носил бы на теле неизгладимый след.
— О, дай мне осушить их, — просил я. И, поднявшись, я коснулся ее век моими губами; они стали мокрыми от слез, а руки мои безумно ласкали ее.
Мои руки обрели поразительную гибкость, в них был какой-то обманчивый флюид, благодаря которому я не замечал больше препятствий одежды. Мне казалось, что я смогу обнять, окутать целиком любимое существо.
— Мечтала ли ты, — говорил я ей, с соленым вкусом во рту, проникавшим мне вглубь сердца (позже, в последующие часы, я удивлялся, что не ощутил в этих слезах вкуса невыносимой горечи), — мечтала ли ты быть так сильно любимой? Мечтала ли ты о подобном счастье? Это я, смотри, это я говорю тебе это, смотри хорошенько, это я… Если бы ты знала, как все это кажется мне страшным! Если бы я мог тебе сказать!.. Я знаю, что я знал тебя раньше, я знаю, что я любил тебя раньше; я знаю, что я тебя снова нашел. И, тем не менее, мне кажется, что я нашел тебя только сейчас, минуту тому назад. Когда ты сказала: «Да, еще больше…» Ты так сказала; правда? Всего лишь три слова… один вздох… И я возрождаюсь, и ты возрождаешься, и вот мы опять счастливы, счастливы навсегда.
Я говорил ей эти вещи голосом, идущим точно издалека, прерывающимся, неопределенным; кажется, что он подымается на наши уста не из материальности наших органов, а из последних глубин нашей души. А она, до этого момента плакавшая молчаливо, теперь зарыдала так, как рыдают люди подавленные не безграничною радостью, но безутешной печалью. Она рыдала так сильно, что я на несколько мгновений быль ошеломлен, что случается всегда при сильном проявлении нашего волнения. Бессознательно я отодвинулся немного; но тотчас же я заметил, что между мной и ею образовалось пространство; и я тотчас же заметил, что не только прекратилось физическое соприкосновение, но и чувство нравственного общения рассеялось в одно мгновение. Мы были двумя разными существами, разлученными, чуждыми. Сама разница в наших позах подчеркивала эту разъединенность. Согнувшись, прижимая обеими руками платок ко рту, она плакала навзрыд; и каждое всхлипывание потрясало ее всю, точно подчеркивая ее хрупкость. Я все еще стоял перед ней на коленях, не трогая ее; и я смотрел на нее: я был поражен, хотя во мне и было чувство страсти, просветленности; я внимательно наблюдал все, что происходило во мне, и не упускал из виду того, что происходило вокруг меня. Я слушал ее рыдания и щебетание ласточек; и во мне было определенное сознание времени и места. И эти цветы, и этот аромат, и этот неподвижный яркий воздух, и вся эта откровенная радость весны вызывали во мне ужас, который рос, рос, превращался в панический страх, инстинктивный и слепой страх, перед которым разум беспомощен. И как разрывается молния в куче облаков, так и мысль блеснула среди этого страшного беспорядка, осветила меня, поразила меня. «Она виновна!»
Ах, отчего тогда не поразила меня молния. Отчего не разбился один из моих жизненных органов, почему я не остался там, на песке, у ног женщины, которая в течение нескольких кратких мгновений подняла меня на вершину счастья и низвергла в пропасть отчаяния.
— Отвечай! — Я схватил ее за руки, я открыл ее лицо, я говорил ей совсем близко, а голос мой был так глух, что я сам едва его слышал среди шума. — Отвечай, что означают эти слезы?!
Она перестала плакать и посмотрела на меня… И ее глаза, хотя и обожженные слезами, широко раскрылись, выражая крайний ужас, как будто она видела меня умирающим.
Действительно я, вероятно, потерял все краски жизни.
— Поздно, может быть? Чересчур поздно? — спросил, высказывая свою ужасную мысль в этом смутном вопросе.
— Нет, нет, нет… Туллио, это… ничего. Ты мог подумать… Нет, нет… Я так слаба, ты видишь; я не такая, какой была раньше… Я не владею собой… Я больна, ты знаешь; я так больна… Я не могла противостоять тому, что ты мне говорил. Ты понимаешь… Кризис неожиданно наступил… Причина этому нервы… Точно конвульсия, точно судорога свела меня; не разберешь, плачу ли я от радости или от горя… Ах, Господи!.. Видишь, проходит… Встань, Туллио; сядь рядом со мной.
Она говорила мне голосом, который еще душили слезы, который прерывали всхлипывания; она смотрела на меня с выражением хорошо мне знакомым, с выражением, которое она принимала уже и в другие разы при виде моего страдания. Одно время она не могла переносить мои страдания, ее чувствительность в этом отношении была так преувеличена, что, делая вид, что я страдаю, я мог все получить от нее. Она сделала бы все, чтобы удалить от меня неприятность, малейшую неприятность. Я тогда часто представлялся огорченным, шутя, чтобы вызвать в ней беспокойство, чтобы меня утешали как ребенка, чтобы получить некоторые, нравящиеся мне ласки, вызвать обожаемую в ней миловидность. А теперь — разве не появилось в ее глазах то же самое нежное и беспокойное выражение?
— Иди ко мне, сядь. Или хочешь пройтись по саду? Мы еще ничего не видели… Пойдем к бассейну… Я хочу смочить себе глаза… Почему ты так смотришь на меня? О чем ты думаешь? Разве мы не счастливы? Видишь, я начинаю чувствовать себя хорошо, очень хорошо. Но мне нужно помыть глаза, лицо… Который теперь час? Двенадцать? Федерико заедет за нами около шести. У нас есть еще время… Хочешь, пойдем?
Она говорила непрерывно, все еще судорожно, с видимым усилием, стараясь успокоиться, овладеть своими нервами, рассеять мое сомнение и казаться доверчивой и счастливой. В дрожании улыбки, в ее еще влажных, немного покрасневших глазах была грустная кротость, тронувшая меня. В ее голосе, в ее позе, во всей ее фигуре была та кротость, которая трогала меня, которая томила меня немного чувственным томлением. Но невозможно передать то тонкое очарование, которое производило это существо на мои чувства, на мой ум в этом неопределенном, смутном состоянии моей совести. Казалось, она молча говорила мне: «Я не могла бы быть еще более кроткой. Возьми же меня, раз ты меня любишь; возьми меня в свои объятья, но осторожно, не причиняя мне боли, не сжимая меня чересчур сильно. О, я жажду твоих ласк! Но я думаю, что ты причинишь мне смерть!» Это представление помогает мне до известной степени передать впечатление, которое она производила на меня своей улыбкой. Я смотрел на ее рот, когда она сказала мне: «Почему ты смотришь на меня так?» Когда она сказала: «Разве мы не счастливы?» — я испытал слепую потребность сладострастного ощущения, которое успокоило бы болезненное впечатление от предшествовавшего волнения. Когда она встала, я быстро схватил ее руками и — и прижал мои губы к ее губам.