Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 113

Ах, занятые-преважные птицы, всё им некогда, и пока справляли неотложные службы — мамочка качалась в окошечке, а Петечка гулял по течению, надставляя нос козырьком, утекая из перепелов — в дятлы, и стучался на мели — в землю: эй, Аид твою... заперся? Ну, где надо — расколют, знать — не здесь... что уставился-то, аид? Подпевай!.. — разливаясь в устье — соловьями, как Нерон с постамента... превратившись — в одни уста, голосистые — той и этой птицей, голосящие — за всю стаю, и крошился гуляниями...

А гуляка-Петечка, превратившись в пол-Петечки, в бесполую удалую головушку, как раскрошенный вакханками...

Пока Катечка накатывала им затёртые улицы... а горбуны на охотной террасе развлекались пустельгой ожиданий... а белобока-сорока, любительница блестящего, с треском натянув хвост-дудочку, уводила за собой играючи анютины глазки, полные блестящих видений... пока дятел нянчил красный парик с милостыней — собственной головой...

А чей-нибудь племянник, махнув орлом на котурны, множил свою натуру на хитоны и тоги с атласной каймой, на мундиры, визитки и фраки, и прочие подгузники, пеленая в них сокрушительные монологи — и, хохоча от скуки, превращался в бурю и срывал с себя те и эти свои тела, как пигмеев, обобщая в братских страницах с сабельными ранами по углам...

Nota-bene: альбом!..

А мамочка плыла на плакетке окошечка, чир-р, чурр, втягивая к себе тихоню Якова Первого — до пяти футов двух дюймов, а Последний — Яков, хрустя печеньем...

Альбом, летящий (на воздушных поцелуях... на воздушных портретах?) — за сорокой и блестящими планами у неё на хвосте... зашкаленный — портретами, что посажены на альбом — в мундиры, где посеяны красные, как менялы-синонимы, ордена гвоздик и чешуйчатая медаль настурций и рассеян крестный ход жасмина...

Да, пока перелетаем райскую пропасть цветов и поющих птиц, и хрустящего печенья, не назначить ли время (Час Сороки) — найти блеск в присутствующих вещах — или в их присутствии? Или их блистающую плоскость, нарастающую с каждым днем — и перехватить у великой равнины, как Яков Последний — у орла — перевод действительности в плоскость альбома.

И — как я — выжимает из альбома тётушек и дядюшек, засидевших его страницы, — мамочкиных сестер и братьев, и не видит нужды им там сидеть — да только и сидят!

Поначалу облепили тёплое польское местечко, прижались спинкой, поднялись, зарумянились, а с фасаду выплеснули манишки, гимназические фартучки и цукаты пуговиц на курточки, запалили гербы на вздыбленных фуражках, сами им — фураж, и запутались в занавесе зыбучих-сыпучих шуб. А один юный дядя — гарда усиков над клинком языка — выставил на плечо, как фонарь — эту клетку с канарейкой — календарь с тринадцатым годом.

А потом, потом... и подмигивают последнему — Якову, и меняются красивыми позами — помнишь, Соня, мамин кот? Соня, ау!.. Так вы угадали: потом — суп с котом. Отчего нам не посидеть хоть на фотографиях в ускользнувшем городе Белостоке? У нас здесь меньше фотографий, чем наших углов за угольную жизнь! А Белостока — меньше фотографий. А пора и честь знать, подмигнул Яков Последний. Высыпались австрийской картечью!





И, устроив вам смотр, сокращаю до дяди Лёвы — и садится за всех: под будёновский колпак, тпру-у! — остановите ему глаза, не то прожгут йодом! И запишем в назидание каким-нибудь троюродным внукам: военврач, майор дядя Лёва, падкий до каждой войны, а съев очередную отставку — муж чернокудрой красавицы тети Сонечки в листопаде солнца по идущему контрагалсом лицу... Вариант: можете его встретить на Ленских приисках, даёт барону Гинзбургу массаж на десять рублей, чтоб взмахнуть баронскими червонцами — и обернуться доктором... и посыплются на него червонцами войны — одна червонней другой.

А между войнами стащит горячий сапог и насадит утром на шею кофейник, пересядет в иностранную библиотеку и тоже — переводит, перевозит... неважно кого, за обол или драхму... и, не расположась к противному бережку, разворачивает обратно. Но случись ужин — всегда назначит пассажиру и себе непереводимый портвейн, раз уж гукаем жизнь по порту, а наскучит — оттянет за ухо свой широколобый, под козьей проплешиной, глиняный кратер: да не соблазним христолюбивое воинство!.. — и уволит портвейн в буфет, авось займётся новый ужин... дядя Лев с танцующими, трясущимися руками, как сморозила ему в веселье Война, отвалила богатства — виртуозы-пальцы, отписывающие рецепты бустрофедоном, и танцорку-жену, величавшую благодетельницу девкой и танцующую вокруг палки — в капкане протезной туфельки... в привитой к ножке тремя ремешками колоде — чтоб воображали: непреклонны! — а танцует вокруг них мир... любимая красавица-тётка — Софи, расчехлившая мир, как Наполеон, пятнадцатого августа, ну и львица! — или Бонапарт, как тетя Соня? — коей тайне, проступившей под проливным четвергом — в зазеленевшем, как кладбище, картуше — сообщает фундаментальность и вся недоразвёрнутая глиптотека, развернувшаяся лишь Харибдой и Сциллой — сцапать уплывающее время...

А сама тетя Соня летит в гран-па уж лет тридцать — тридцать лет, как не удержалась в неуступчивом местном троллейбусе и вылетела на палке вон — во-о-он...

Ай-яй-яй, вздохнул дядя Лёва, отвернув глазурованный глаз от законченной головоломки, утопил свой зольный горшок в пойме плеч, запустил по всплывшему днищу десять плясунов-трясунов — засадил портовым матросским яблочком — яй-и что я ни навязывал себе на шею за кровные восемьдесят с гаком? Ай, вот что яй-яй не навязывал! — дожевал мышиные хвосты дождя и навязал свои восемьдесят на гак — плетёным шейным шнурочком. Ну и софист...

Это старое, как счета, заседание почтенным семейством — в тёртых креслах, юлящих от одного к другому... Этот считанный и преувеличенный Белосток, гиперболоид, пущенный вкруг семицветной юлы, имеющей оборот — преувеличение семейства, чья почтенность — семейное преувеличение...

Эти южные насаждения-наваждения — семь синих цветов: Берта, Сонечка, Ева, Лиза, Гриша, Володя, Юлик, августейшие соломоновы дети, процветающие — ночью: в сновидениях, как в фабльо... И осыпаться мне заплатами лун и солнц, как цвели и осыпались мои дяди и тети!..

И в рединготе длинного луча из окна — тот последний за фортепьянами, под самолётным следом пробора — взлётно-посадочное чело, и рвущиеся вверх чёрные крылья, и готовые к небу глаза... И в длинном солнце окна — цезарь за фортепьянами, и когда, сверкнув профилем, разворачивает по течению чёрную ладью с музыкой, вдруг сливается на повороте с этрусской канопой... и смеётся над смещением в мои деды, проиграв эту шуточку — этот бах — на слух, уступая бакшиш с клавиш — моей юной бабушке, а мне — золотой редингот и цезарево имя, а впрочем — пришлю вам после... света, с бегущей за пороги клавиш ночной реки, как выяснитесь мне — Незнакомкой... как цвели!

Но прорвавшись сквозь сон, настигну — отставших троих, чтоб рассыпали — менуэтом или колодой карт — заносчивые раскланивания, и летящий на свет рой поцелуев, раздробили каблучок-яблочко и каблук-колоду в рассыпчатых бубнах, распушили на шее пеньковый бант... бросьте вашу грибницу пейзанских чепчиков, я отправлюсь в тот высший свет в моей высшей шляпе! Настаиваете? Тогда — Bo

И подмахнули мне веером своих образов — и с треском сомкнулись.

Но, подозреваю, одностороннее шествие под золотым зонтом, и что ни день — под новым, чему-то наследует или предшествует? К чему танцует эта нарядная су-е-та, затянувшаяся, как горизонт, от восхода до заката, от мамочки — до ангелов-горлохватов, салютуя в суете — бобами, исторгая (изгоняя) райские музыки из медных морковных дудок и скрипичных тушек с фаршированным благозвучиями пупком? Из тёрок-цимбал, кастрюльных литавр, звонких черепов ороговевших чайников — и фронтонных тимпанов ударных лбов? Эта сорока, наступающая — свиньёй, волоча сверкнувший линзами окон и серьгой, вдетой в дверь, соломенный Ад, изгоняя (извлекая) из него — Рай?