Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 113

Оставалось лишь смотреть на траву, и Фридрих смотрел на траву. Он брал с собой — смотреть на траву — старшую дочь, и Гермина, казалось, и его, и траву понимала, и тоже смотрела, и тогда Фридриху становилось страшно: ему казалось, что ребёнка, умеющего в таком возрасте увидеть и услышать траву, ждет очень опасная судьба...

Вскоре Фридрих понял, что адекватна не только трава, что в придуманном им ровном горении обрела адекватность и Гертруда. А он теперь был как бы ни при чём, его усилия по созданию семьи как идеального текста оказались лишними. Семье не нужен был теперь Фридрих-автор, но нужен был Фридрих-муж и отец.

Известный американский психолог Нил Гудвин описывает схожую ситуацию, в которой оказался некий американский кинорежиссёр (фамилии Гудвин не называет)17. Дойдя до того же состояния, в каком мы абзацем раньше оставили Фридриха, режиссёр бросил семью, ибо такой расклад — по Гудвину — оскорблял в нём художника и убивал в нём творческий потенциал. Нам такая трактовка кажется не только нравственно уродливой (что, впрочем, вполне рифмуется с профессией кинорежиссёра), но попросту примитивной. К истории, происходящей в Веренинге, эта схема приложима плохо.

Дело не в том, что Фридрих-художник оскорбился. Раньше он знал, конечно, об условности грани между состоянием художника и состоянием человека (в нашем случае — действующего мужа). Теперь он ощутил условность самых этих состояний. Он понял, что и Фридрих-художник, и Фридрих-человек — это лишь мультипликационные варианты, это лишь какие-то локальные рефлексии некоего адекватного Фридриха. И нужны они лишь затем, вернее, лишь потому, что адекватным Фридрих себя чувствовать не умел, для самообозначения ему были необходимы какие-то контекстуальные зацепки. Трава, Гертруда, дети — они были адекватны, они вполне овладели этим искусством. Фридрих — нет. Он не научился быть адекватным, но он уже не мог интегрировать себя и в одну из рефлексных систем, ибо понял их ложность; скажем так — их ущербность на фоне семьи и умопомрачительной травы Веренинга. Он существовал теперь в каком-то взвешенном или газообразном состоянии, ему срочно понадобилась опора — чувство, работа, — чтобы вновь воплотиться в реальности: не важно в какой. Он жаждал фиксации. И произошло то, что произошло. Но об этом — парой страниц ниже.

Пока ещё Орф в Веренинге, в мягком семейном кругу, за добродетельными занятиями, как то: пыхтение над смешными деревянными игрушками для детей и чтение древних трактатов различной мировоззренческой направленности. Вежливое приземистое бюргерство, потрёпанное войной без смертельных ущербов для любви и для размеренной жизни. Маленькая русская колонийка, сбежавшая-высланная интеллигенция; усталые вздохи, пепельная грусть, благородно-бедные самовары на верандах, чуть надрывно, но мило моделирующие какие-то мифологические национальные ситуации. Горстка технарей, обломки благородных фамилий, бывшие студенты с унылыми усами — народ большей частью беспородный, но ухитрившийся сохранить здоровое нравственное начало, ставшее прививкой от аховых пролетарских идей. Несколько неслучившихся поэтов, в том числе один профессиональный декадент, так толком и не уяснивший, каким образом невинные песни увядших цветов способствовали российскому взрыву. Пара-тройка врачей, пара-тройка трагиков из ярославского, кажется, театра, невнятные девицы, медленно хорошевшие в России и стремительно дрябнувшие в эмиграции, цирковой гимнаст...

Русские тусовались, в основном, в доме горного инженера Верещагина, красивого и сильного человека с умными глазами, решительными жестами, холодным умом и тлевшей до поры до времени искоркой безумства, этой гипотетической принадлежностью всякого русского, большинство из которых, однако, умело подавляют в себе склонность к авантюрам уже в молодые годы. Сергей Юрьевич Верещагин этого не сделал, чем и обеспечил один из решающих сюжетных хириков нашего повествования.





Орфы скоро и неожиданно прилипли к русской тусовке: возможно, их спокойные уютные ритмы нуждались в бездомном противовесе — так пусть он располагается вовне, у соседей... Чем Орфы нравились россиянам, сказать сложнее, тем, может быть, что просто были «хорошей компанией». Так или иначе Гертруда и Фридрих стали бывать у Верещагиных почти каждый вечер.

Фридриху было безумно интересно наблюдать, как возвращаются (или не возвращаются) к жизни раздавленные, выброшенные, выпотрошенные люди, как смешны и трагичны они в своей маломотивированной вере в возвращение родины к былым порядкам, как — под давлением времени и здравого смысла — затихает в них эта священная вера, как очень не хотят они её отпускать, полагая — и, может быть, справедливо, — что «отключение» от России равносильно отключению от источника питания, от аккумуляторов, от солнечных батарей.

И как трудно они понимали, что старая жизнь не вернётся, что надо строить новую — особенно если ты уже не молод да к тому же чувствуешь себя не просто человеком, у которого нет прошлого, но и кусочком народа, у которого вдруг не стало страны... Орф чувствовал, что эти люди напишут великую литературу, им просто не удастся от этого отвертеться. За последнее время Фридрих прочел много русских книг; он читал их подряд, век за веком, и с тревогой видел, как — век за веком — в них становится всё больше странного, не обеспеченного логикой, надрыва, всё больше истерики и перехлёста, всё больше вывороченной души; он видел это и понимал, что такая литература не могла не доиграться, не могла не взорваться: вот, она взорвалась, вместе со страной, золото утекло, остались какие-то нервические доразборки обанкротившихся гениев, какие-то декадентско-пролетарские отрыжки, какая-то пена, в которой умерла Афродита. Фридрих увидел, что изгнание — последний шанс русской литературы, что революция оказалась для неё благом, единственным средством спасения, указавшим путь: не «ввысь», к все-человечному раю небесному, а назад — к земной потерянной родине. Фридрих захлебнулся красотой акции, он поверил в гениальность истории, создавшей — одним небрежным жестом ленинского пошиба — уникальный эстетический факт: русскую эмиграцию.

Эти люди были лихорадочно живой, трясущейся в ожидании кисти художника, фактурой. Каждый из туповатых, мелкозапойных стихотворцев казался прекрасной поэмой. Стареющих барышень стремительно растащили в жёны европейские авангардисты: они быстро поняли, как и чем пахнет вдохновение. Каждый шаг бывших студентов рвался в роман (при этом они ухитрялись восприниматься не личностно, а в качестве единой энергетической массы — бывших студентов). Сюжеты были буквально рассыпаны по комнатам дома Верещагина. Один из сюжетов стоял на комоде: фотография брата, оставшегося в России (Глеб Юрьевич Верещагин, тоже ученый, гидробиолог, впоследствии прославился исследованиями Байкала). Собственно, в каждом из этих людей жила возможность десятка сюжетов. Разумеется, и в Наташе Верещагиной, восемнадцатилетней дочери Сергея Юрьевича. Она сидела в кресле — аккуратная, словно вырезанная ювелирными (?) ножницами из Карамзина, девушка; крепко сцепив в кольцо бледные пальцы, наклоняя голову и внимательно глядя на говорившего и — вот на что нас всех проще всего купить — усталыми глазами.

Как началась их любовь, уже не рассказать — отчасти оттого, что нас там не было, отчасти из-за расплывчатости предмета речи. Взгляды и жесты, остающиеся некоторые время висеть в воздухе после того, как глаза закрылись, а рука упала: они слишком не для книг. Возникая на стыках и переломах судеб, любовь не любит фабульных переломов и стыков, она незаметно сгущается из темноты и света, суггестируется из колыхания шторы, из обрывков разговоров, из приснившихся звуков. Мешая русские и немецкие слова, они рассказывали друг другу о детстве: его Вестфалия рифмовалась с её Подмосковьем, не совпадая в частностях: в несовпадениях — дыханий, ритмов, школ — сюжеты и возникают. Они гуляли в парке и трогали гудящие яблоки, они вместе играли с детьми Фридриха, они пили остатки музыки прошлого века, пролитой белым молоком на ступени вечеров Веренинга. Но не дай нам бог претендовать на художественность; мы и так уже излишне беллетризовали наш очерк, а попытки найти слова для описания любви и вовсе обнаружат нашу эстетическую никчёмность... Мы скромные биографы, нанизывающие на непритязательную ниточку своей концепции незамысловатые хирики фактов. Вот хирик: любовь началась. Во всяком случае, что-то началось...