Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 96

Федор вставал в пятом часу утра, одевался, брал этюдник и шел на улицу.

Ночь чуть-чуть разведена пепельным дымком рассвета, в небе висят бледные звезды, сторожко слушают шаги отяжелевшие от росы кусты, свежий воздух пролезает под куртку, вызывает озноб… Едва выходил за калитку, начинали горланить петухи, как в родной Матёре. Разбуженные петушиным криком, перебрехивались собаки…

Поселок стоял загадочно пустой, значительный, погруженный в мутно-голубые сумерки. Федор торопливо шагал с этюдником на плече и вспоминал Савву Ильича. «Вот она, старик, твоя заветная мечта — выходить поутру с ящиком красок, вот она, художническая Аркадия!» Мечты исполняются, прекрасна жизнь. Люди спят, а он идет, чтоб подготовить им подарок. Люди спят и не подозревают, что просыпают самое прекрасное, самое значительное — рождение нового дня. Яснеют сумерки, растет и ширится купол неба, лицо ласкает робкая заря, а за спиной все еще ночная синева.

После каждой такой вылазки Федор нес домой этюд, сталисто-голубой, дымчатый, размытый, почти одноцветный. Иногда он задерживался, пристраивался под откосом дороги, ведущей к станции, и рисовал ноги прохожих, спешащих к утренним электричкам. В ногах он искал ритм к предрассветным сумеркам, к пению скрипки, которая постоянно звучала у него внутри.

Он возвращался, а из дому выходила на работу мать Оли.

— Доброе утро, Ольга Дмитриевна, — приветствовал он.

— Доброе утро, — отвечала она сдержанно.

Мать Оли мало изменилась за эти шесть лет — по-прежнему застывшее строгое выражение лица, по-прежнему резкие суровые брови подчеркивают бледность лба, по-прежнему она походит со своей короткой стрижкой на делегатку-общественницу двадцатых годов.

Федор в глубине души побаивался ее, рядом с ней чувствовал себя неуютно.

Но она на весь день исчезала в своей больнице. И, подходя к дому, Федор радовался, что сейчас он сядет пить чай вместе с Олей, а новый этюд будет стоять у них перед глазами…

Он рассказал Оле о том, как однажды плелись по раскисшей осенней степи солдаты, голодные, усталые, озлобленные, желающие лишь одного — чтобы поскорей кончилась бесконечная дорога. Лишь бы кончилась — пусть стычкой с противником, ты убьешь или тебя убьют — в обоих случаях отдых. Он рассказал, как эти отупевшие от усталости солдаты наткнулись на скрипача-румына…

Оля впитывала каждое слово, глаза ее темнели, становились матовыми.

— Вы хотите изобразить все, как было? — спросила она.

— Нет.

— Как — нет?

— Как было — не хочу.

— Почему?

— Была кучка грязных солдат на грязной дороге… Любой, самый простенький, натюрморт в тысячу раз живописней.

— Значит, вы собираетесь лгать, приукрашивать?

— Нет, если я буду изображать шинельную кучу, мне больше всего придется выписывать хлястики от шинелей.

— Пусть хлястики, пусть обмотки, грязь — лишь бы правда.

— Хлястики не правда, а ложь!

— Не пойму.

— Когда я стоял перед румыном, то слушал музыку, а не разглядывал хлястики. У меня внутри все ломалось, каждая клеточка была на грани обморока. До хлястиков ли?.. Вряд ли я еще переживу такое в жизни. А хотел бы… Я даже не могу сказать, что это было. Радость? Да. Горе? Тоже да. Все вместе, в одно время… Понимаете, Оля, — благодарность… Невероятная, сжигающая благодарность, до умопомешательства. И к кому? Ко вчерашнему врагу. И я корчился внутри от страдания, что мир жесток. Мне было всего девятнадцать лет, столько, сколько вам сейчас. Но я был намного глупее вас. Да, да, я был глуп. Но в ту минуту мне казалось, что ни один самый высокий, самый мудрый философ не понимал больше моего. В ту минуту… Вот ее-то я и хочу изобразить на холсте.

— Изобразить минуту?





— Нет, потрясение.

— Изобразить потрясение?

— Почему бы и нет?

— Но изображать можно только то, что имеет форму, — дерево, человека, облако или даже шинельный хлястик.

— А разве имеет форму тревожное состояние перед грозой или лирическое настроение в лунный вечер? Тысячи художников изображали это.

— Ага, но вам все-таки придется писать кучку солдат с хлястиками на спинах. Через них только и можно передать свое потрясение.

— Если я просто изображу кучку солдат, окруживших скрипача, — будет всего-навсего сообщение: был-де такой странный случай. А что происходило в душе этих солдат — останется неизвестным. Внешне все будет правдой. Нетрудно точно выписать хлястики, а эти хлястики спрячут от людей самое важное. Хлястики — не искусство, хлястики — ложь.

Оля молчала, думала…

Холст, приготовленный для картины, стоит, прислоненный к стене. А Оля ждала нового чуда.

От Вячеслава пришло письмо:

«Старый бродяга! Пишу эти строки в твоем прежнем логовище. Хозяйка сообщила мне твой новый адрес. Ты исчез! Ты испарился! А ты в эту минуту нужен! Нет, не для дела просто хочется в трудную минуту увидеть твою физиономию. Ждал, что тебе подскажет шестое чувство — стукнешь ко мне в дверь. Не дождался, пошел искать…

Дело в том, что жюри выставки отклонило мою картину — безыдейная, безысходная, не в духе эпохи. Впрочем, высокие арбитры не очень-то утруждали себя доказательствами на сей счет — поставили крест и отвернулись. От меня отвернулись, а творение Ивана Мыша пришлось им по вкусу. Как мы ошибались, не принимая в расчет этого мужа! Он далеко пойдет! Он еще станет законодателем! Словом, полный крах! Двухлетний труд — просто предмет для собирания пыли. Он еще стоит в чужой мастерской, и мне хочется от него бежать. Бежать от усталости, от бессонницы, от выставки, где будет красоваться шедевр Мыша, бежать из города. Один мой добрый знакомый предложил приехать к нему. Он далек от искусства, живет в райском заповедном лесу, занимается разведением бобров! Еду! Буду пописывать этюды от безделья, пить парное молоко, купаться до заморозков. Наберусь сил и еще предстану перед высокими арбитрами, еще поглядим — кто кого. „Пепел Клааса жжет мое сердце!“ Кончаю. Жалею, что не увиделись. Встретиться придется где-то в начале зимы.

«Да, ты на выставку-то загляни. Может, это счастье, что мы не попали туда. Не велика честь красоваться в компании Ивана Мыша».

О выставке молодых уже сообщили газеты, в Москве были расклеены афиши.

Федор собрался на нее на другой день после открытия.

На Кузнецком мосту к широким дверям Салона стояла длинная очередь. Школьники старших классов и пенсионеры, студенты и солдаты, женщины с кошелками и солидные, самоуверенного вида мужчины теснились к стене здания, жарились на солнцепеке.

Федор простоял без малого час.

Молодые художники! Новое поколение!

Вячеслава не приняли, но наверняка прорвался туда не один Иван Мыш. Сколько ребят-художников, как Вячеслав и Федор, пережили войну, сейчас вглядываются в это трудное время, ищут ответ на вопрос: что есть истина?

Выставка молодых! Где, как не тут, искать новый дух, новые мысли, свежий цвет в живописи. Недаром же торчит к дверям длинная очередь.

Наконец-то в нетерпении шагнул в сумрачную после солнечной улицы прохладу зала и сразу же наткнулся на большой, от потолка до пола, портрет Сталина. Сталин, в мундире генералиссимуса, при погонах и орденах, в зеркально начищенных сапогах, стоит, сурово вытянувшись во весь свой громадный рост, из-под потолка смотрит на Федора. А возле сапог, на постаменте, задрапированном холстом, бронзовый бюст — опять Сталин.

Производственный пейзаж — развороченный котлован с дымом и стрелами экскаваторов — написан средненько. Еще пейзаж и… снова Сталин, уже не в мундире с орденами, а попросту, по-семейному, в белом кителе.

«Колхозное гулянье» с гармонистами, словно взятыми напрокат из хора Пятницкого. И… Сталин, уже не один, в окружении всего правительства.

Но вот сейчас, сейчас, за следующим стендом, подальше от входа, Федор наткнется на картину…