Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 96

Матёра слепла. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Парни, уходившие в армию, не возвращались обратно. Мужики работали на сплаве. Девчата, подрастая, норовили поступить в ремесленное училище.

Деревня Матёра — избы, ставленные в прошлом веке, мхом позеленевшие крыши. По-прежнему летает над ней тополиный пух, в речке под родниково-прозрачной водой — золотое песчаное дно, и пышный ивняк бросает влажную тень, и горят кувшинки звездочками, и за полями, за ромашковыми лугами в мутноватом мареве голубеют леса… Куда ни глянь — все просится на холст, в руках зуд. «Это русское приволье, это Родина моя…»

Но едва схватишься за этюдник, чувствуешь взгляд отца, молчаливое, угрюмое, медвежье недоброжелательство: «Баб да старух на поле гонишь, мужичью работу ворочают, надрываются, а тут сынок — косая сажень в плечах, загривок бычий — красочками забавляется…» Добро бы отец один так смотрел, а то сядешь под кустом, откроешь этюдник, идут с покосов женщины, начинают похохатывать: «Приноровился в холодке…»

День за днем убывает лето — святое время, когда ты из ученика становишься свободным художником, — твори как хочешь и что хочешь. Каждый студент возвращается с каникул более зрелым, с багажом новых работ.

Лето убывало, а Федор ходил с косой на лесные, зарастающие кустарником покосы, метал на стога сено, гонял жатку в парной упряжке. Работал с ожесточением, порой его даже одергивали бабы:

— Не надрывайся шибко-то, миленький. Не жди, не озолотят.

Отец молча ставит «палки» против его фамилии — трудодни, которые оплатят или нет — бабка еще надвое гадала.

Только рано по утрам, совсем рано, или вечером после работы, чтоб ухватить сбывающий закат, торопливо стучал во врастающее в землю оконце избы старой Марфиды. Высовывался Савва Ильич, бросал радостно:

— С-счас.

Выскакивал мгновенно, одной рукой засовывал в карман горбушку хлеба, в другой держал фанерный ящичек с красками, собственноручно сколоченный на манер этюдника Федора.

Бабка Марфида разменяла восьмой десяток в закутке за печью, лишь изредка вылезала греться на солнышко под бревенчатую стену. Прокопченные мощи, всегда пахнущие кислыми щами и дымом, из неподвижного сплетения мудреных, как древняя арабская вязь, морщинок торчал острый нос и не менее острый подбородок. Савву Ильича она звала сыночком, Федора каждый раз с любопытством разглядывала удивительно ясными, не слинявшими глазами, спрашивала:

— А это чей такой молодец?

Спрашивала, если даже видела его вчера.

Савва Ильич год от, году ссыхался, глаза и рот ввалились, скулы выпирали в стороны, но по-прежнему проворен, все ощутимей казалось, что от его сухого беспокойного тела идет бесплотный шелест. В колхозе он не работал, на пенсию кормил себя и бабку Марфиду, испытывал всегда острый недостаток в бумаге, изводил ее пудами, в окружающих деревнях почти в каждой избе висел подаренный им пейзажик — неизменные елочки да березки на голубом небе. Иначе где бы хранить ему такую прорву работ?

Как-то он прочитал письма Ван Гога. О них упомянул мимоходом в письме Федор, а уж где Савва Ильич раздобыл этот двухтомник, который и в Москве-то разыскать трудновато, — один бог знает. Но разыскал, сам рассказывал, что плакал над каждой страницей, наиболее трогательные места выписал в ученическую тетрадку, портрет Ван Гога срисовал, повесил на стену. Ван Гог на этом портрете смахивал на покойного Алексея Никифоровича Опенкина, соседа, жестоко болевшего последнее время язвой желудка.

— Вот человек! А? — восхищался Савва Ильич. — Что моя жизнь? Курорт! Не признавали, в шею гнали, гнушались, а не сгибался, пока в сумасшедший дом не упрятали…

Он считал, что его судьба и судьба Ван Гога чем-то схожи. И однажды даже стыдливо обмолвился Федору:

— А ведь может случиться… И мои работы, которые сейчас навалом лежат в кладовке, будут расхватывать… за большие деньги…

Ввалившиеся глаза в эту минуту сияли робким счастьем.





Федор не разубеждал его.

Федора Савва Ильич считал великим, по-собачьи преданно смотрел в рот, но некоторые этюды Федора, написанные резко, размашисто, пугали его. Пугала кажущаяся небрежность, которую Савва Ильич, написавший за свою жизнь многие тысячи аккуратных пейзажиков, не мог выносить. И он, страдая за Федора, боясь за его судьбу, начинал с робостью остерегать:

— Одного бойся — самого себя потерять, стиль свой… Труд-то вроде бы легкий, долго ли избаловаться… Мол, мне все можно — шлеп, шлеп и в дамки. А там спохватишься, да поздно.

Федор подарил ему один из этюдов — темный склон пологой горки в клочковатом кустарнике, на нежно-зеленом закатном разливе — осевшая банька, — все написано пастозно, в корявых замесах краски. Савва Ильич повесил его на стенку, но в угол, подальше от портрета Ван Гога, походившего на рыжего материнского мужика Алексея Опенкина. Работ Ван Гога Савва Ильич не видал не только в оригиналах, а даже в цветных репродукциях если не считать плохоньких в двухтомнике.

Отец Федора по-прежнему не любил Савву Ильича — не человек, а пустое место. Не любил и не замечал, глядел как сквозь воздух. Мать Федора его привечала — безобидный, блаженный, подобие деревенского дурачка, которого как не пожалеть бабьим сердцем.

То, что Федор работал в колхозе без отказа, смягчало отцовское сердце. По вечерам он присаживался к постели сына, но никогда не заводил разговора о деле, которому Федор собирался отдать свою жизнь, — что с него взять, пришиблен. Отец снисходил лишь до прощения.

Как запев, каждый раз у него были одни и те же слова:

— Что бы ни было — духом не падаю. В плохом — что смысл искать? Смысл-то должен быть в хорошем… — И уж после такого вступления заводил глухие жалобы: — Семена каждый год забирают в счет поставок — добро это? Худо! Обратно везут по грязи, рассыпают по дороге, сколько потерь, а труда лишнего сколько?.. Бабы работают, работают, а домой несут крохи — по триста граммов на трудодень еле вытянули. Добро это?.. Худо! — И кончал опять: — Духом не падаю. В плохом-то смыслу мало, в хорошем ищи…

И было видно, как ему трудно. Не тем, что щи в доме пустые, что в хлебе недостача, — другим трудно — не разглядит хорошее в жизни. Так и умрет, не разглядев… Подбадривал себя — духом не падаю…

А где-то внизу под поветью слышалось:

Матери всё — трын-трава.

Осенью открылась очередная Всесоюзная выставка графики и живописи. Так что из Матёры — сразу в Третьяковку.

Что ни зал, то обступают размашистые полотна, словно художники задались целью одними лишь размерами холста прославить величие эпохи.

Наткнулся на картину директора своего института. Ему, известному и старому художнику, отведено видное место. Полотно тоже от пола до потолка, нисколько не уступает другим — эпопея: «Колхозная свадьба».

Длинные столы под открытым небом, бутылки, жареные гуси, горки яблок, цветы, бороды почтенных стариков, галстуки молодых, расшитые косоворотки, какие уже давно никто не носит, девичьи платья городского покроя, часы на запястьях, боевые ордена на лацканах, вдохновенные лица, поднятые с тостом стаканы, еще раз жареные гуси, еще раз горки яблок, каравай хлеба на вышитом рушнике, сноп пшеницы в загорелых руках, а в перспективе — улица села, столбы электролиний, окна с узорными наличниками, и ни одно не заколочено.

Какой труд, чтобы выписать все это! Даже — серьги в ушах черноокой девицы схвачены так, что, кажется, вот-вот сорвутся, со звоном упадут на паркет.

Зрители, взглянув, проходили мимо — еще один праздник, еще один поднятый тост. Федор стоял — какой труд!

Он вспомнил отца. Что, если б Федор написал такую картину и отец бы увидел ее? Жареные гуси, косоворотки мужиков — виноват, нет мужиков, есть мужчины! — мужчин больше, чем женщин, едят, пьют, блестят орденами, ведать не ведают, что по деревням все еще поют послевоенную частушку: