Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 164

И вдруг пошатнулся, начал медленно клониться вперед, зеленое лицо стало сонно-равнодушным. Бахтьяров подхватил падающего Кистерева. Женька кинулся на помощь.

Придерживая с двух сторон, они повели обмякшего Кистерева к двери. Божеумов, пятясь, уступил им дорогу, встал у стены, сгорбленный, с желтым, перекошенным лицом. Чалкин растерянно блестел подслеповатыми очками, тянул тощую шею из просторного шарфа.

Вера убежала за фельдшерицей. На крыльце выли собаки. Бахтьяров сидел возле койки Кистерева — локти в стороны, руки в колени. Женька топтался у него за спиной.

Кистерев пришел в себя, лицо стало, как в прошлый раз, из бледного до зелени воспаленно — розовым, лоснилось от пота. Он лежал и глядел в потолок мутными глазами.

Выли собаки на улице.

— Иван… — позвал Кистерев тихо, почти одним дыханием.

— Что, Сережа? — склонился Бахтьяров.

— Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?

— Лежи, брат, лежи. Не трать сил.

— Колосья на них… на ладони не помещались…

— Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!

Молчание. Выли на улице собаки.

— Без меня… — шелестел шепот.

— Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.

— Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!

— Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома — метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию — директором совхоза тебя оставлю.

И больной слабо пошевелился:

— Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям… Вот в сельсовете… должность кабинетная…

— Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?

— Хлебный жемчуг…

— Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки — волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один — ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой — уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…

— Как давно…

— Да не так уж и давно по времени — восемь лет. Только годы-то уж очень крупны, из них четыре военных — эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.

— Боятся — помру…

— Сергей, держись! Мир скоро.

— Не будет мира…

— Будет! В дверь стучится!

— Мир? Пока божеумовы живы?..

— Божеумовы истории не остановят.

Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.

В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.

За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.

Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там-то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, — предатель.

А для Кистерева и Бахтьярова он — приезжий, временный, собственно, тоже чужой.

Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.

Вернуться в Княжицу?.. Ужо простился. Там-то он и вовсе теперь не нужен.

Не нужен и Вере…

Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны — какое одиночество у мальчишки. Дома — отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ — палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь — о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.

Сейчас словно подвешен в воздухе — все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.

Проскрипели половицы, кто-то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.

— Ты сейчас куда? — спросила она.

— А не знаю.





— Вот и я… не знаю…

— Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.

— Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.

Помолчали. Неспокойный блеск глаз из-под шерстяной шали, тихое:

— Едем в Юшково.

— Если приглашаешь…

Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:

— Ой, Женечка!.. Спрятаться от всего, хоть на времечко!

И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь — не одинок.

На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…

Луна снова заглядывала в оконце, только сегодня она была не целой, а споловиненной. В темноте сияли никелированные шары на кровати. Вера, уткнувшись в плечо Женьке, тихо дышала — то ли забылась в дремоте, то ли тоже обдумывала свое.

Как-то осенью, такой же глубоком, как и эта, что упрямо держится за окном, был поход. Под дождем, по перемешанным танками, машинами, пушками степным дорогам, по колено в грязи. Позади — окопы, впереди — окопы, еще не вырытые.

На пути стоял хутор, отрадно целый, обойденный войной. И врезался в память один дом, ничем, ровно ничем не отличающийся от других. Разве что под окнами у него стоял кленок — подросток, еще не облетевший, весь кричаще — багряный, да за мокрыми стеклами в окнах маячили белые занавески.

Из дома вышел старик, крепкий, несгорбленный, с топором в руках. Вышел старик, вынес на лице мелкую хозяйскую заботу — дров наколоть, поправить ступеньку крыльца. Поход без сна и отдыха сквозь грязь, окопы за спиной, окопы впереди — и дровишки для печки, ступенька крыльца подгнила, и багряный кленок под окнами, и белые занавесочки… Прожил этот старик, день за днем, год за годом, немыслимо долгую, ровную жизнь.

Месящий грязь Женька позавидовал ему лютой завистью. Ничего не надо — ни славы, ни богатства, ни власти — только ровной жизни, где завтра будет походить на сегодня, где какой — нибудь кленок под окном, то распуская почки, то багрянея от первых заморозков, станет напоминать о повторяемости, о неизменности, значит, о надежности текущего времени. Только тот может оценить эту надежность, кто, просыпаясь утром в окопе, не знает, доживет ли он до вечера. Великое счастье заложено в однообразии.

Упрямый монах Томмазо Кампанелла заставил Женьку забыть кленок под окном: не в однообразии счастье, совсем в ином — твое завтра должно стать новым, не похожим, ищи его, беги от того, что было.

А Вера нет, не приняла: дай тихое счастье, самое обычное, самое бесхитростное — похожие дни, плывущие один за другим.

— Вера…

— Что? — отозвалась она одним дыханием.

— А если мы… поженимся.

Она помолчала.

— Только здесь жить не станем, и в своем Полдневе не хочу.

Она потерлась щекой о его плечо и опять ничего не ответила.

— Я тебе серьезно…

— Миленький, только не серчай…

— Ты не хочешь?

— Не пара мы.

— Это почему?

— Снесло нас нынче вместе, а люди-то мы не подходящие друг к дружке.

— Ты мне подходишь.

— Ой ли? Вспомни: я же хочу — как у всех.

— Вера, я, пожалуй, тоже…

— Это сейчас, это на минутку у тебя. А потом ты из моего «хочу», как из тесного хомута, выпрастываться станешь. Ты рвешься, я держи — что за жизнь? Кончится тем, что ты остервенишься, а я надорвусь.

— Вера, в прошлый раз я говорил глупость, самому стыдно.

— Миленький, — она греющей ладошкой провела по его щеке, — не серчай уж. Ты — что сосновое полено, ровно гореть не можешь, только с треском, со вспышечками. Эвон как вспыхнул сегодня — жизнь пополам, лишь бы правда — матка цела осталась.

— Разве это плохо, Вера?

— Очень даже хорошо, миленький. Для правды… А для семьи?.. Жизнь пополам — семья вдребезги. Ты ведь в семью меня зовешь. Как не задуматься, а задумавшись, не ойкнуть.

Он помолчал и спросил с обидой:

— Сколько тебе лет, Вера?

— А что?

— Слушаю сейчас, и кажется — не старуха ли рядом учит?