Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 164

— Срываются те, кто в руках себя держать по умеет. Я закон чту. Может, закон тогда к этому Митрофану и не на всю железку применили. Может, следовало бы ему вышку дать. Могу теперь только сожалеть, а поправить закон не берусь. Что получится, коль всяк сам по себе порядок устанавливать станет.

Голос у Кирилла был густой, покойный, немного даже сонный.

— Ну, а ежели вам встретиться придется? — поинтересовался Женька.

— Мимо пройду.

— И в душе ничего не шевельнется?

— Шевельнется — зажму.

Адриан Фомич усмехнулся:

— Это чтой-то у тебя за душа такая послушная?

— Должна быть, отец, самодисциплина. Ежели каждый распустится, взбесится — порядок посыплется.

— А все ж человек — не балалайка, взял себя в руки и сыграл, что схотел. Порой и не получится.

— Значит, сознательности в тебе маловато. Сознательный себе распуститься не дозволит.

В это время за окном, на солнечной обсохшей улице, раздался громкий стук мотора, кашляние, лязгание расхлябанной машины. Адриан Фомич и Женька уткнулись лбами в стекло. Сокрушая затянувшиеся молодым ледком лужи, выплескивая из них темную воду, по безлюдной деревне шествовал трактор. Шпоры на колесах игриво поблескивали на солнце, труба, как вскинутая зенитка, постреливала в небо копотным дымком. Шествовал трактор, и грохот катился впереди него…

— Неужели к нам?.. — удивился Адриан Фомич. — Вчера только позвонили, и нате — уже здесь. У нас пожарные тише ездят.

— Порядок, отец.

На следующее утро Адриан Фомич бегал спозаранку от избы к избе, стучал в окна, подымал баб на молотьбу.

Баб раскачать удалось только к полудню.

Сияло холодное солнце над заиндевелыми полями. Стыли угольно — черные леса в голубом мареве. Дремал сутулый омет — иней на нем, как седина в русой бороде. Под ометом, опустив к земле брезентовый хобот, — молотилка. В стороне — трактор, мазутно — грязный колесник, настолько удручающе ветхий, что не верилось — добрался сюда своим ходом. Тракторист — девка в картузе и ватных, лоснящихся от масла штанах.

Бабы сбились молчаливой, отчужденной кучкой, — платки по самые глаза, рваные шубейки с торчащей овчинной шерстью, мужские телогреи, одна в допотопном гречишном азяме, одна в пехотинском загвазданном бушлате, и разбитые, перекореженные сапоги, и опорки, и березовые «туфли в клетку»… Бабы, приодевшиеся на работу «во что похуже», смахивают сейчас на переселенок, которые уже много — много дней находились в пути. Их подняли обмолачивать обмолоченное, переделывать то, что было уже ими сделано. За такую работу нечего ждать награды — ни горсти тебе зерна, ни копейки денег.

Среди баб — Евдокия, невестка Адриана Фомича. Дома у нее не только мальчонка, не только больная старуха на печи, которая без подмоги не спустится и по малой нужде, но еще и гость. Бросить гостя без призору — кукуй себе один — по деревенским понятиям хуже, чем бросить без присмотру малого ребенка. Но Евдокия — родня председателя, не выйти на работу ей просто нельзя — целый год не оберешься попреков: «Мы-то ломи, они в закутке отсиживаются…»

Евдокия принесла старику перекусить — утром не успел даже присесть за стол. Адриан Фомич пристроился возле молотилки, подстелив соломки, разложив на коленях белый плат, торопливо жует… Те же оладьи — картошка с травкой. Гость привез хлеба — две буханки черного и буханку белого, Евдокия могла бы выделить толику свекру, но как можно на глазах всех этих баб есть чистый хлебушко. Кусок в горле камнем застрянет.

Женьке видны со спины вздернутые костистые плечи и тощая стариковская шея. И почему-то эта шея, исхудавшая, старчески беззащитная, вызывает сейчас жгучую жалость. Даже скучившихся, устало молчащих баб не столь жаль…

Женька вспомнил Кистерева, его слова на совещании актива: «Страх в людях давно умер, а совесть жива…»

Случилось все как-то само собой. Сжимая палку в потной руке, изнемогая от жалости, от любви к склонившемуся над своей снедью старику, к бабам, сбившимся в сонную кучу, Женька подковылял вплотную и заговорил сколовшимся голосом:

— Бабы! Родные вы мои! Знаю — голодны!..

И бабы оживились:

— Да ты что, мил человек, масленых блинов дома наелись!

— Обожди, Манька, не хвались, поверит еще…

— Он, может, любушки, накормить нас хочет.

— Сейчас тебе скатерку раскинет!

— Нас целая деревня, заботушка, на всех-то хватит ли?





— Нет, матери вы мои, не могу вас накормить. И вас, и ваших детишек. Рад бы, да нету! В страшное время живом — война! Вы хлебаете, я тоже нахлебался…

— Да уж верим, нанюхался дымку.

— И дымку, и мертвечинки…

— Гляжу на вас — не веселы, устали — сердце сжимается.

— Может, попляшем вместях заместо работы?

— Плясать, знаю, ни сил, ни желания нету, но и горевать нам сейчас не по времени, бабы. Уж просто потому, что живы мы. Скажете, мол, какая это жизнь! Да какая бы ни была все великое счастье. Тот, кто сейчас лежит в окопах, вот о таком счастье и мечтает — жить. Меня ранило, а сорок восемь моих товарищей лежать остались. Захотите с ними поменяться судьбой? Нет! Дышите, видите, землю топчете. Вспомните о тех, кто погиб, чтоб мы дальше дышали. В войну всем не сладко, только у одних это горькое пройдет, у других беду уж ничем не поправишь.

— Что уж, правда.

— И то, нам себя отпевать рано.

— Гос-по-ди! А стонем — жизни нетути! Как нетути, когда дышим.

— Стон-то который год по всей стране стоит. Только давайте, бабы, пораскинем мозгами — не прошло ли время стонать нам? Терпели четыре года без малого, сколько еще терпеть? Столько же?.. Да нет! Сами знаете — война-то кончается. Каждый день теперь нашу беду уносит. Мир-то — вот-вот… Он стучится, бабы. Он близко… А раз так, то близко и жизнь настоящая — пироги пшеничные, пляски с гармошкой, работа без надрыва и трудодни выше прежних!

— Ох, и не говори, любой, не верится…

— Врете! Верится! Каждая сейчас верит, что войне конец. Тянули из последних сил, а уж теперь-то дотянем. Еще немного, еще чуточку. Подумайте только: это же последняя такая осень без хлеба. Иль кто не согласен, кто возразит мне, — мол, до следующей осени война протянется? Нету таких. В голову не придет сомневаться… А раз так, то нам ли унывать?!

И бабы заволновались, зашумели:

— На крохах дотянем, на карачках доползем!

— Мы-то семижильные, а вот у Гитлера тянулка лопает…

— А не хватит ли болтать, бабы, нас дело ждет…

— Поговорили — что хлебушка наелись.

— Доброе слово душу кормит.

— Давай по местам стройся!

Тракторист — девка в картузе — налегла на ручку, и разбитый трактор словно сам подогрелся вместе с бабами, чуть ли не с первого оборота чихнул, взревел, жестоко затрясся.

Адриан Фомич торопливо сунул в карман платок с недоеденной лепешкой, встал, пошел к молотилке.

Женька скинул шинель, по прислоненной лесенке полез на верх омета. Ему снизу подбросили деревянные вилы:

— Держи-и, мужичок!

Перехватил вилы наперевес, как оружие, распрямился до хруста в спине…

Солнце косматилось над хвойно-сплавленными сумеречными лесами. Насквозь промороженные, разбегались заиндевевшие поля, синими переполненными озерами копились среди них тени. Не шевельнется воздух, не мелькнет живое — не в дреме мир, в обморочном сне из сказки о спящей царевне — все замерло, все сковано. И только внизу, под самыми ногами — звонкий шабаш. Плюется грязным дымом трактор, лихорадит его, беднягу, до того, что вот — вот развалится. А громоздкий зверь — молотилка с хоботом — пока молчит, она-то поголосистей трактора. Толкутся, переругиваются, разбираются кто куда бабы, по захватанным до глянца держакам грабель плескается солнце.

И Женька не выдержал, задрал голову, захлебнул сколько мог воздуха и заголосил — бабам, Адриану Фомичу, солнцу, сумеречным лесам:

— На-ача-ли! Заводи граммофон!

Оперся покрепче на здоровую ногу, подцепил вилами охапку соломы — баньку можно накрыть, — сбросил на головы баб: