Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 164

— Чтой-то, право, ты не в себе, молодец? — снова поинтересовался старик.

И Женьке захотелось услышать утешение — нет здесь врагов, ошибается Божеумов, враги далеко, за линией укатившегося в глубь Европы фронта.

— Война, что ли, людей испортила, — сказал он. — Одну песню поют: не верь, враги кругом!

— Э-э, такие-то порченые всегда были: им жизнь не в радость, ежели за горло взять некого.

— За горло — нет, это уж совсем… Я о других — кто за горло не хватает, только печать ставит: тот, мол, нехорош, этот, мол, плох. Наслушаешься, и душно становится.

Старик невесело покачал головой:

— Начинают-то с малого — с припечатывания, с истовости: защищаю-де! А конец бывает всякий, иной раз до лютости. Вот у нас в деревне в двадцать первом году случай был: один норовистый из-за слова поперечного другого убил, да заодно еще и бабу безвинную… Топором, зверь, двоих.

— Из-за слова?

— То-то, слово, брат, злая штуковина… Митрофан Зобнин… Отец у него до революции шибко широко жил: десятин сто земли, крупорушка, маслодавильня, работников десятка два. После революции его и тряхнули: землю обрезали, крупорушку и маслодавильню — в общее пользование. Старик-то захворал с горя и помер, а сын единственный — наследник — на свой манер свихнулся. Отняли, мол, и ладно. Не большевики отняли, а бог, потому что без бога ни один волос не упадет… Да — а, бог. Стал этот Митрофан бога любить, но уж очень круто, даже на киселевского попа с кулаками бросался: плохо — де бога обиходишь! А мужик он в соку, кулаки пудовые… Но тут как раз вернулся его сосед из армии — Венко Крюков. Восемь лет дома не был, навоевался и за царя, и против цари, грамоты небольшой, но правила блюдет уже новые — бога нет, царя не надо! Как такого соседа Митрофану терпеть?.. Словом печатают, говоришь? Слово, парень, всему начало — и хорошему, и плохому. Уж как обливали друг дружку — Венко и Митрофан — крутым кипяточком, сами корчились, и другим жарко. Пасху, помнится, праздновали. Венко хоть и неверующий, а подвыпил. Нет, не сильно, так — до веселого настроения. Взял он гармошку, сел под окнами у себя и давай во всю голосинушку частушки блажить. Про бога там, про святую богородицу, и уж ради праздничка не стеснялся, конечно, — запускал такие словца, что хоть уши заткни. А Митрофан послушал, послушал — за икону со стены, и к нему: «На колени, нехристь!» Венко — гармонь в сторону, кол из ограды, да колом-то по иконе… Выбил ее на землю и еще каблуком приступил: вот, мол, твой бог — под пяткой у меня! Митрофан перед ним — пепла серей. Постоял молчком, да к себе. Венко понял, что вернется, тоже к себе домой крутанул. Дома и стены помогают… Не помогли. Вломился к нему Митрофан с топором. Жена Венкина, дура-баба, нет чтоб выскочить да народ кликнуть, промеж них кинулась разнимать. Митрофан сперва ее уложил, а потом и Венке череп раскрыл… Так-то. Слово истовое…

— Ну, отец, далеко увел. Я все-таки о другом говорил. — Женька и в мыслях не мог поставить Божеумова рядом с Митрофаном.

— Ты о тех говорил, кому богу молиться — лоб расшиби. А от таких всего жди, парень.

— Венко, пожалуй, тоже из тех — лоб расшиби, но все-таки не Митрофан, убийцей не стал.

— Убийцей не стал, а до убийства довел.

Помолчали.

— Ну и что с этим Митрофаном сделали? — спросил Женька.

— Что делают с убийцей? Руки скрутили да увели. Был да нет, царствие ему небесное. А у Венки-то в люльке пятимесячное дитя осталось…

Лошадь тянула телегу в глубь влажного мира, где все наперед известно — те же щетинистые поля, то же плоское небо, та же смытая, безликая, удручающая одноцветность.

Старик пошевеливал вожжами, глядел вперед задумчиво и грустно.

— К себе взял ребеночка-то. Жена у меня своего грудью кормила. Обоих на ноги подняли, кто свой, кто чужой — не отличали… Ровно росли ребятишки, а вот судьба вышла разная. Володька, родной-то который, еще в сорок втором… под Ростовом. Кирюха, приемыш, вместе с ним ушел, третий год в армии, а войны и не видел! Попал к большому начальнику — удобная служба, строительства военные оберегать. Даже на побывку пускают, вот и снова обещается приехать. Недалече служит… Н — но, золотая, пошевеливайся!

Старик подхлестнул лошадь.

Начало смеркаться.

Впереди замаячила одинокая фигура, сгорбившаяся под гнетом влажных сумерек. Лошадь, кивающая на каждом шагу головой, нагоняла ее.

Адриан Фомич вытягивал тощую шею, пошевеливал вожжами: «Но, касаточка», пытался угадать со спины: кто же это?.. Уж он-то знал всех в округе.

Телега кренилась, оседала, выравнивалась без толчков, без тряски, — не путь, а качели, неспешная езда дедов и прадедов. А где-то воют пикирующие бомбардировщики, кромсают землю гусеницы танков: «От Советского Информбюро!..» Война далеко — на чужой земле. Здесь лошадь кланяется лохматой мордой придорожным кустом, пням, расквашенной дороге…

Наконец она стала отбивать поклоны в сгорбленную спину…

Не понять сзади — баба или мужик? Длинное не по росту пальто врасхлюстку — допотопный балахон с мокрыми тяжелыми полами, на голове платок, стянутый концами на затылке, а ноги в штанах, заправленных в опорки. Баба или мужик?.. Обернулся — из густой бороды торчит клипом томный нос.





— Чей ты, бедолага?

— Подвези… Свалюсь… — хриплое с отдышкой из нутра, из глубины перепутанной бороды.

— Садись быстрой, заботушка.

Женька помог старцу забраться на телегу. Тот был легок, словно весь состоял из ветхого тряпья. Он пристроился сзади, лицом к Женьке, поджав под себя ноги в грязных опорках, придавил бороду к груди, нахохлился, смежил веки.

— Кто ты таков? Чтой-то тебя не знаю? — спросил Адриан Фомич, заставив лошадь снова отбивать поклоны.

— Я и сам уж себя не знаю, — пробубнил старец, не открывая век.

— Зовут-то как, человече?

— Давно не человече, а тень мающаяся.

— Куда путь держишь?

— Туды же, куды и все, — к могиле.

— Ну, с тобой не разбеседуешься, — усмехнулся Адриан Фомич.

— Верст семь мне всего осталось…

— Через семь верст по этой дороге деревня Княжица, туда и мы едем.

— Деревня Княжица — шесть верст, а на семой-то версте — лесочек должон… Аль не цел, аль свели? Часовенка еще там стояла…

— Эге! Да ты, видать, из здешних, только вот никак не признаю тебя. Лесок цел, даже часовенка не совсем еще развалилась. Кладбище, оно и есть кладбище — не скудеет, растет потихоньку.

— Приду туда и лягу. Не повезут же куда в другое место хоронить.

— Похоже, издалека тащишься?

— Отсюды ушел, сюды и пришел. Двадцать с лишком лет шел, кружным путем, через Соловки, через Колыму, через якутов… Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь вот потеряю, но уж там, где родился. Как в святом писании сказано: «Доколе не возвратишися в землю, из коей ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишися».

Адриан Фомич, отвернувшись от дороги, от лошади, пристально вглядывался в бубнящего старца, нахохлившегося на задке.

— Нет, — сказал он обреченно. — Не признаю. Чую, что из наших, а вот угадать не могу. Да и не диво, за двадцать лет много из деревни людей уплыло.

И Женька тоже вглядывался в старика — блаженно смеженные веки, глубоко пропаханные морщины, утопающие в грязно — серой поросли, твердый нос, черные руки с обломанными ногтями, отдыхающие на коленях. «Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь потеряю…» — равнодушный, с замогильной успокоенностью голос. И какого только народу не бывает на свете, каких только диких мыслей не возникает в людских головах, — на родину притащился, двадцать с лишним лет шел. А родина-то для него — кладбище!

Лошадь надрывалась в бесконечных поклонах.

В деревню Княжицу — в колхоз «Красная нива» — они въехали в полной темноте.

Изба дыбилась черным холмом. Тускловато и покойно светилось оконце, счастливый знак пристанища — путь на сегодня окончен, рядом сухой и согретый мирок, столь несхожий с этим огромным миром, отравленным затянувшейся осенью.