Страница 126 из 143
Артемий Богданович не мог нарадоваться на них:
— У свиней порода в ушах. Дворян вислоухих разводим!
Хвалил Настю:
— Золотой ты человек. Придет время — на руках носить будем.
И вот при первой же оплошке свалил все на нее.
По дороге, зажатой сугробами, шла Настя домой. В пухлых, белых полях тонули черные избы знакомых деревенек — Степаковская, Кочерыжино, Кулички… В них попрятались люди. Настя несла в себе воспаленное недоверие к ним.
Те, кому она больше всего верила, обманывали ее. Венька Прохорёнок первый, к которому потянулась, без хитрости, открыто. Венька — тонкая шея с проклюнувшимся кадыком, узкие плечи, стянутые тесным пиджаком, тяжелые, раздавленные работой ладони. И ведь робел перед Настей, не нахальничал, как другие парни, можно ли подумать, что обманет?..
Кешка Губин не похож на Веньку, потаскался по жизни, знал баб, ему нужно было к кому-то прилепиться, а Настя — по соседству, чем плоха — не урод, люди уважают. Зажал в сенцах, когда выходила от Павлы, дыхнул табаком, блеснул золотым зубом, сказал: «Перейду к тебе, примешь?» И опять поверила, и опять обман.
Артемию Богдановичу, казалось, какая корысть обманывать, ни в мужья, ни в полюбовники не лез. Ловко он вывернулся: «Сумей против силы справиться». Против силы…
Весь мир Кешки, ты одна против всех. Так и не заметишь, как люди жизнь по кускам повыкрадут. Самой бы у других рвать, да не умеет…
Снег, снег, поля, поля — обширна заснеженная земля, утыканная пахнущими печным дымом деревеньками, перелесками в инее, рассеченная оврагами в путанице кустов. Обширна земля кругом, а куда в ней спрятаться одинокому человеку?
Дорога вела мимо свинарника. Настя свернула к нему. От девичьих неудач, от вида больной матери она привыкла прятаться здесь, забывалась в работе.
Из кормокухни распахнутая дверь вела внутрь, в стойловое помещение. Настя не зажгла свет, и животные не учуяли ее приход. Из темноты слышалось сопение, вздохи, шевеление, тек густой запах. Укрытая от белого заснеженного мира, здесь шла своя жизнь, — Настя впервые подслушивала ее со стороны. Обычно ее приход нарушал эту жизнь: подымалась возня, визг.
Темнота, густой спертый воздух, хряк Одуванчик вздыхает, и его вздохи напоминают натужно стариковское: «Охо-хо!» Тоже жизнь, радуются, когда приносят корм, спят, чешутся, поросятся и не замечают, что над ними текут дни за днями, не замечают, что живут. И Насте вдруг стало страшно от неожиданного открытия — живут, словно спят, к чему являться на белый свет, когда свету не видят?
«Охо-хо!» — вздох Одуванчика.
Кешка звал Настю с собой, в города, освещенные по вечерам огнями, в города, где кипят улицы от народа, где сияют окнами магазины, где непохожие на нее, Настю, люди разъезжают в машинах, ходят в театры. Кешка звал, и стоило ей сказать «да» — как забыты были бы эти стариковские вздохи Одуванчика, забыта засыпанная снегами деревня Утицы, и нынешние беды казались бы смешными, и ругает или хвалит ее сам Артемий Богданович — нисколько не важно. Кешка ни разу не заглянул сюда в свинарник, а звал: едем, не топи себя в свином навозе. Стоило только сказать «да»… Кешка звал, и уговаривать его было напрасно — не прельстился, что построят новый дом, что купят мотоцикл…
Темный провал дверей, в густом, перебродившем сумраке живут туши сала и мяса, без мысли, без страсти, покорно. И Настя, чтоб перебить эту жизнь, стала торопливо шарить по бревенчатой стене, отыскивая выключатель.
Свет вспыхнул, разбудив свиней — заворочались, завизжали. И в этом сонливом мире бывают минуты радости, даже неистовства. Поросята лезли друг на друга, толкались в перегородки…
Отлученные от маток больные сосунки лежали кучей под рядном. Только один отпал в сторону, растянулся, припав по-собачьи мордой к полу. Он вяло приоткрыл белесое веко, проклюнулся черный маленький глаз, переполненный почти человеческой покорной тоской. И эта тоска в упор, в самую душу, и то, что не в куче, а сиротливо умирает в стороне, резануло Настю по сердцу. Она взяла его на руки, прижала к себе:
— Бесталанный ты мой…
Из кучи вынесла в подоле троих, выкинула в навозную яму. В куче оставалось еще около десятка, все они обречены, все подохнут, но Настя все-таки возилась с ними, кормила, подносила к маткам.
Того, сиротливого, засунула за пазуху, пошла домой, волоча от усталости ноги.
Спускавшаяся с потолка лампочка без абажура заливала избу ярким светом, на столе в деревянной чашке прикрыт полотенцем нарезанный хлеб. Мать сидела у стола, сутулилась, ждала ее, и, как всегда, лицо у нее какое-то немое, как всегда, прислушивалась, что происходит у нее внутри, к болезни.
— Щи в печи и селянку с яйцом сделала, должно, перестоялась, — сказала мать. — Достань, лапушка, сама… — И почему-то сняла со стола свою иссохшую, с набухшими суставами руку, стыдливо спрятала в юбке.
Настя вынула из-за пазухи поросенка, положила к порогу:
— Чем бы укутать его?.. Умрет, не выходим.
Клетчатый Кешкин шарф все еще лежал на лавке, Настя взяла его, заботливо завернула грязного поросенка.
— Ты чего? — удивилась мать. — Вещь-то совсем новая.
Настя сердито обрезала:
— Иль думаешь, я корыстоваться после него буду?
И представился Кешка с этим шарфом на шее, в городском пальто, в шляпе и с золотым зубом. Сейчас, поди, толкается где-нибудь под фонарями на людной улице, глазеет — в какой бы магазин зайти. Мать, как и этого свиненка, что сунула под порог, уже не выходишь, все равно умрет. Умрет, а время пропущено, к кому-то там прилепится Кешка?..
Сухие, текучие морщинки на бледном лице матери, глаза застывшие, глаза, для которых не так важно то, что они видят — изба, Настя, печь, поросенок, — важно внутри, туда вглядывается, тем живет.
— Собери, лапушка, сама, мне сегодня чегой-то совсем… Ох, господи! Скорей бы смерть пришла. Молю, молю, никак не вымолю.
— Раньше бы молила, а теперь чего уж — поздно! — прорвалось у Насти.
Вот как складно у нее получается: мать умрет, когда уже нет нужды умирать, когда уже Кешка утерян, когда счастье проскочило мимо. И что толку, что мать когда-то тянула ее, выкармливала на крапиве да на кугеле, что толку, что вытянула, — нянька при свиньях. И впервые к больной матери обида, впервые злоба: пусть не хотела, а ее бабье счастье переехала.
— Поздно! Не вымолишь!
— Доченька, господь с тобой! Что говоришь?
— А то, мне хоть вешайся, как подумаешь, что за житье впереди.
— Господь с тобой!
— Видать, не со мной ваш господь, с кем-то другим!
— Так я, что ж… так ты б покинула меня… Право, чего уж жалеть.
— Покинула! Покинула! А после — корчись от совести. Тоже не жизнь! Ох, нет мне удачи! Скажи, за что я проклята, за какие такие грехи? Оглянись, кто из девок так обижен, как я?
— Я бы рада…
— Уж молчи! Что толку от твоей радости! Ты-то хоть немного да хлебнула счастья, хоть чуток да с мужем жила, семью имела. А я?.. Может, мне радоваться, что сейчас щи не пустые буду есть, что в сундуке пальто нарядное лежит? И в этом нарядном пальте никому не нужна!..
Мать сидела, подавшись головой вперед, скрученные руки дрожали на коленях. А Настя уже не владела собой, выкрикивала с клекотом:
— Для чего живу? Для чего? Для того, чтоб еще одно пальто заробить? Потом спрятать и не надевывать! Ломлю спину с утра до вечеру — для чего? Для кого? Для себя? Не-ет, для свиней! Вот она долечка! Радуйся вместе со мной-то! Чего не радуешься?..
Мать тихо произнесла:
— Не руки же мне на себя наложить. Нету смерти-то, не вымолю.
И Настя отрезвела от ее глухих, виноватых слов, опустилась на лавку, шершавой, жесткой ладонью провела ото лба к подбородку, сдирая с лица кошмарную одурь.
— Раньше, слышь, приемные дома для стариков были… Есть ли теперь-то?
Настя терла лицо:
— Чтой-то со мной?.. Дичаю…
— Разве не вижу я, что век твой заедаю.
— Молчи! Молчи! Забудь! С ума схожу!..