Страница 122 из 143
В это-то веришь, что не для корысти, не для того, чтоб славили. Чуть не сдох в лесу-то, а нес, думалось — спасу, к себе возьму. Веришь в это?.. А почему не веришь, что тебя спасти хочу? Тоже живой человек.
И она, вдавив грязный кулак в зубы, снова тихо заплакала.
— Сведи ты меня сейчас. Сведи, прошу. Легче будет…
— Пойдешь сама, держать не буду. Сам не поведу, да и не посоветую.
— Почему? Стою ж того.
— Каков расчет вести тебя? Ну, накажут, ну, срок дадут, упрячут тебя вместе с воровками да гулящими. Того и гляди, их науку переймешь. Та ли сейчас тебе нужна наука? Не-ет, коль хочешь того — иди, объявляйся. Я на себя не возьму доносить.
Она плакала, размазывая кулаками грязь.
— Все одно, жизнь моя кончена.
— Дура ты, дура. Кончена!.. Тебе сколько лет-то?
— Девятнадцать.
— Дура, ты, дура… Ты еще четырежды столько проживешь. Еще человеком станешь, замуж выйдешь, детей нарожаешь… Ну, ну, не плачь, это хорошо в молодости-то так ожечься… Помнить будешь, как самой больно было, а значит, и других поймешь — у кого что болит. У меня жизнь тоже косо вышла… Я вот тебе помогу, может, и ты, когда кому поможешь — не отплюнешься, не открестишься…
Она плакала, а он стоял над ней и говорил грубо и властно, пряча нежность и жалость. Она растирала кулаком слезы, убито смотрела в сторону, слушала.
После первых морозов, когда озеро сковало льдом и от деревни Копновки до лесной избушки можно дойти прямиком, не замочив ног, Трофим отправил Клавдию на лесопункт, дал денег и грубоватое наставление:
— Не живи дикой-то.
А она всплакнула:
— Бывают же такие люди на свете…
Они расстались, он шагал по чугунно-смерзшейся дороге, бережно нес в себе благодатную усталость путника, дошедшего до конца пути. И еще с такой усталостью после погожего весеннего дня возвращаются с поля — вспахано, засеяно, гудят кости.
Больше о Клавдии он не слыхал. До сих пор он работает на старом месте, случается — хватает за рукав слишком развольничавшихся рыбаков. Дело есть дело, не все святы и честны, кто-то должен наводить окорот. И многие по привычке зовут его Каргой.
1965
Поденка — век короткий
Ни крик в голос, ни слезы не помогли — Кешка Губин, муж недельный, собрал свой чемодан, влез в полушубок, косо напялил на голову шапку, кивнул на дверь:
— Ну?.. Не хошь?.. Тогда будь здорова. Сама себя раба бьет. В свином навозе тонуть не хочу, даже с тобою!
И дверь чмокнула, ударило Кешке по валенкам тугим морозным паром, ушел.
Ни крик в голос, ни мольбы, ни слезы… Стояла посреди неприбранной избы, валялся на лавке клетчатый шерстяной шарф, забытый Кешкой.
С печи, шурша по-мышиному, сползла мать, встала напротив, сломанная пополам, зеленое лицо в сухих бескровных морщинах, в глазах — тоскливая накипь, знакомая с детства.
— Да покинь ты меня, каргу старую. Никак помереть не могу. Жизнь твою заедаю, дитятко.
Настя вцепилась в волосы, рухнула на лавку, затряслась:
— Невезучая я, ма-монь-ка-а! Проклятая моя жи-ызнь!
Мать присела, гладила трясущееся плечо легкой ладонью, повторяла:
— Покинь, право… Мне все одно скоро…
Настя выплакалась, поднялась с опухшим лицом, раскосмаченная, сказала спокойно:
— Давай спать укладываться. Завтра опять вставать ни свет ни заря.
Направилась в боковушку к кровати с никелированными шарами, на которой еще вчера спала вместе с Кешкой, добавила:
— Жили ж мы без него.
Насте Сыроегиной шел шестой год, когда началась война. Она хорошо помнит — в избу ворвалась мать, тревожная, суетливая, тормоша накинула на Настеньку оболок, укутала платком:
— Идут же, идут! Господи! Може, в последний раз увидим… Да шевелись ты, Христа ради, квелая!
Бегом тащила ее мать от деревни через поле к тракту. Стоял ненастный осенний день, раскисшая стерня лежала по сторонам грязной дороги. По дороге двигались подводы, забросанные туго набитыми котомками, за подводами неровным строем шагали мужики, кто в брезентовом плаще, кто налегке в ватнике, кто в пальто. Шагали из райцентра, от военкомата к вокзалу на станцию, в армию.
Из растянувшегося строя выскочил отец, краснолицый, широкий, оступаясь в колеях, бросился к ним… Он поднял Настю и поцеловал, от него попахивало водкой. Мать повисла на его плече, а отец легонько, ласково ее отталкивал, оглядывался на своих деревенских, говорил с непривычной, неуверенной удалью:
— Чего зря мокроту разводить. Ты меня знаешь — иль грудь в крестах, иль голова в кустах…
Поглядывал браво по сторонам. Он никогда прежде не пил, считался самым тихим мужиком в деревне.
— Грудь в крестах иль голова в кустах… Ты меня знаешь.
Среди мокрой, темной стерни — грязная дорога, ровным войлоком небо, шагающие за подводами люди, бабьи всхлипы, бабьи вздохи, мелкий дождь… Последний раз видела Настя отца — голова в кустах…
Война. Ушли из деревни на фронт не только мужики, но и лошади. Бабы сговаривались по пяти дворов, пахали усадьбы — четверо впрягались в плуг, пятая шла по борозде, налегала на ручки. Все равно хлеба не хватало — хлеб нужен фронту. Муку с осени берегли к весне, весной — тяжелые работы, надорвешься без харчей. Летом Настя заготовляла траву, ее сушили, толкли мелко, дважды ошпаривали кипятком, заправляли яйцом и пекли оладьи. Они выходили буро-черные, тяжелые, напоминали коровьи лепехи, на них сверху картошка, нежная, на молоке, подрумяненная, политая янтарным маслом. Корова-то своя, молоко было и маслицем баловались. От лепех пучились животы, сколько ни ешь — все не сытно. Ели еще и куглину — сухую шелуху с головок льна. До древесной коры не доходило. На усадьбе рос ячмень, но его всегда сжинали зеленым — невтерпеж сидеть на траве.
Но и трава Насте шла на пользу — росла крепкой, а мать горбилась, хирела. Она отрывала от себя последние куски: «Ешь, Настя…» После колхозной работы она бежала за восемь километров в заболоченный Кузькин лог, там, стоя по колено в воде, ночи напролет махала косой среди кочек по берегам бочажков: корову-то надо кормить, сохранишь корову — и Настя будет жить. К матери подкатывался Иван Истомин, на фронте он оставил в кустах не голову, а только ногу, хоть и на костылях, а руки целы — пимокатничал. «Давай завяжем узелок, в паре-то ладней лямку тянуть. Степана твоего ждать нечего…» Мать и не ждала мужа, где уж, коль голова в кустах, но отказала наотрез. Как-то Иван к Насте повернет — не родная кость, нет уж, дочь дороже своей судьбы.
Настя выровнялась — не так уж и высока, но крепко сбита, прочна в кости, плечи налиты полнотой, грудаста, щеки румяны, вздрагивают на каждом шагу и глаза в колючих редких ресницах. Настя выровнялась, а мать сломалась, года три уже не вылезает дальше завалинки, греется на солнышке, сложив руки на коленях, в ситцевом платочке, с линялым, ссохшимся лицом. Но дома по хозяйству она еще шевелилась — печь топила, обеды варила, а дров от поленницы или воды с колодца уже не принесет. Матери всего пятьдесят шесть, учительница Митюкова ей ровесница, никому и в голову не придет величать ту бабушкой.
Настя не хуже других девчат, поди, лучше многих. Но в последнее время мать, глядя на нее, вздыхала: «Твоего батьку старый цыган облаял…»
Отец еще мальчишкой вместе с другими ребятишками как-то увязался за проезжавшим мимо деревни цыганом. Прыгали вокруг, бесновались:
Дразнило много ребятишек, но цыган с коршуньим носом из дикой бороды почему-то направил на одного Степку Сыроегина крючковатый палец, брызгая слюной, проклял, как взрослого:
— Не будет тебе удачи в жизни! На суху тебе оскальзываться, на ровном спотыкаться! И родня твоя, и дети твои счастия не узнают! До пятого колена в коросте будут ходить, слезьми солеными умываться!