Страница 24 из 30
— Евгений Сергеевич!
Взгляд мне в лицо, легкое смятение в темных глазах.
— Входите.
Ярко освещенная, новенькая, какая-то безалаберно веселая, звонкая комната. Она по-настоящему не обжита и не обставлена. Смятая кровать, заваленный книгами стол. Венчает пирамиду книг бутылка с коньячной этикеткой, в ее горлышко вставлена пушисто озорная веточка вербы.
— Прошу вас…
Леденев придвинул мне единственный стул, сам сел на смятую койку, задрал острое колено, обхватил его цепкими пальцами, уставился на меня поблескивающими черно-смородиновыми глазами. Его сухощавое смуглое бровастое лицо от настороженности стало чуточку асимметричным — одна бровь вздернулась, один угол рта поджат, одна скула острей и рельефней.
— Евгений Сергеевич… — мучаясь от неловкости, начал я с тем хмурым упрямством, с каким говорят старики, вынужденные обращаться с просьбой к молодым удачливым начальникам. — Вопрос в лоб: я похож на преступника? Только честно.
Леденев усиленно выламывал бровь.
— Однако…
— Смиритесь сегодня с моими странностями, Евгений Сергеевич. Так похож ли я?..
— На преступника? Нет.
— Только честно, ради бога, честно, Евгений Сергеевич! Я пришел к вам не за комплиментами.
— Нет.
— Откуда у вас неожиданное снисхождение ко мне?
— Не заставляйте наговаривать на вас того, что не думаю.
— Но, если начистоту, я знаю, что думаете вы обо мне не очень-то лестно.
— Значит, мне нет нужды еще и это валить на вас.
— Ну, спасибо. А я, признаться, готов был услышать самое худшее.
— Самоуничижение… Странно. Кажется, вы всегда гордились собой.
Острое, задранное вверх колено, заломленная бровь, блеск черных ярких глаз. Кажется, стоит мне сделать излишне резкое движение, как он одичавшей кошкой отскочит в сторону.
Он мне не верит, и могу ли я его упрекать за это? Ворвись он ко мне на ночь глядя, я бы, наверное, так же упрямо и нетерпеливо ждал камня из-за пазухи.
И я попытался проломиться сквозь его неприязнь:
— Мне худо, Евгений Сергеевич, худо! Случилось так, что я вдруг стал разглядывать себя с изнанки. Наверное, каждый с изнанки не столь красив, как с фасада… Сегодня на уроке одна из учениц в угоду мне оправдывала убийцу… Понимаете — в угоду мне!
— Николай Степанович, зачем это мне?..
— Зачем?.. Вы спрашиваете?..
— Именно мне, а не кому-то другому, более близкому вам человеку?
— Наверное, затем, что я вам не нравлюсь. Теперь для меня ценно, очень ценно услышать неуслужливую оценку своей особы. Я сейчас сам не нравлюсь себе.
— Так сказать, вы собираетесь исправиться.
— То есть, на ваш взгляд, не вовремя спохватился, надо бы раньше, а не тогда, когда стукнуло шестьдесят?
— Пожалуй. Впрочем, я полностью согласен с нашей добрейшей Надеждой Алексеевной, которая постоянно твердит: исправиться никогда не поздно.
— Евгений Сергеевич, вы сейчас бьете лежачего.
Леденев решительно повернулся ко мне:
— Простите, Николай Степанович, но я вас не понимаю. Испытываете неуважение к себе, когда вас только что не носят на руках, когда в школе ваш культ, когда ученики преисполнены к вам робкого почтения, их родители — гордости и восторга, администрация — заботы. Наверное, только я один из ваших коллег не испытываю к вам ревнительного чувства. Иль вы уж столь неумеренны, что на небосклоне своей славы не терпите даже этого жалкого облачка?
Я было потянулся рукой к карману, где лежало письмо, я уже готов был вручить ему то, что скрывал от родных и близких, ему, человеку, неприязненно относящемуся ко мне…
Но тут в коридоре раздался звонок.
Леденев пружинисто вскочил, кинулся за дверь. А я остался наедине с веточкой вербы в коньячной бутылке.
А из-за дверей доносилось:
— Наконец-то!.. Что ты так долго?..
Счастливое освобождение в голосе. Как, однако, я неприятен ему.
В дверях появилась девушка. Нет, мне не знакома. Нет, не из нашей школы. Пальто пелеринкой, блеск крупных пуговиц, круглое разрумянившееся, с милыми застенчивыми ямочками лицо. Увидев меня, она застыла: смущена, растеряна, огорчена — третий лишний.
Леденев вытанцовывал вокруг нее.
— Снимай пальто… Ну-ка, ну-ка!.. Э-э, да не дождь ли на улице?
— Дождь. В этом году первый. — Не ответ, а песня светлым альтом.
Леденев ревниво и решительно обернулся ко мне:
— Прошу извинить… Я говорил вам, что жду… В любое время к вашим услугам. А сейчас прошу извинить…
Мне указывали на дверь.
33
Наверняка, как только я закрыл дверь, произошел разговор:
— Кто это?
— А-а, старый хрыч… — следует мое имя и отчество, возможно с титулами.
Наверняка это не первое вымечтанное свидание — очередное, привычное, иначе Леденев не встречал бы девушку в жевано тренировочном костюмчике, а уж, конечно, приоделся бы чуть попарадней.
Человек пришел к человеку со своей вселенской бедой!
Фонарь, окруженный облачком влажной радужной пыли, освещал мокрый траурный асфальт. Первый дождь в этом году. Ранние весенние дожди ничем не отличаются от осенних, они холодны и уныло противны. Киснущие в пыльной влаге фонари, нефтяной жирный блеск асфальта, осень, ощущение, что у тебя украдено лето.
Я намеревался посвятить его в тайну из тайн, показать письмо, открыть свой смертный приговор. Разговор оборван в самом начале…
«Кому повем печаль мою?» Темно, сыро, украдено лето, украдено последнее.
Я лениво двинулся по пустой неприветливой улице.
Человек к человеку… Старик к мальчишке. От великого отчаяния к последнему прибежищу.
А он сторонник передовых взглядов. Он считает ископаемым Яна Амоса Коменского. Он любит Достоевского и постоянно декларирует его слова: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей!» Его возмущает, что слово «добро», старое, испытанное слово, оружие разнохарактерных религий, постепенно уходит из обихода. Уж он-то за «убить каких-то» по макушку втоптал бы в землю Лену Шорохову.
Человек пришел к тебе с бедой. Ты указал ему на порог — не хочу слушать, сгинь!
В дикое средневековье, прежде чем отнять у преступника жизнь, приводили к нему священника — исповедуйся. Хоть ты и не достоин жить, но твое человеческое достойно внимания — расскажи, излейся, готовы терпеливо слушать.
Указать на порог и бросить с пренебрежением «убить каких-то» — не сходно ли? Как то, так и другое порождено полнейшим безразличием, душевной омертвелостью к ближнему. Прямое убийство, право же, более человеколюбиво. Убийца подымает руку, значит, испытывает злобу, ненависть — сильное чувство. Убийца не равнодушен, по-своему внимателен.
Невежественное средневековье изобрело исповедь. Даже инквизиторы старались с возможным вниманием вглядеться в душу тех, кого посылали на костры. Леденеву же на пороге двадцать первого века будет примерно столько же лет, сколько сейчас мне…
Я вяло брел по улице, по обочине нефтянисто-черной реки, под мокро пыльным светом фонарей. Освещенные окна домов глядели поверх моей шляпы равнодушно и неприветливо. Люди ревниво попрятались от заблудившегося прохожего вместе со своим нехитрым счастьем. Светят наглухо закрытые окна, задернуты занавески, арочные въезды во дворы заполнены вязким мраком, пустынна улица. Только где-то сзади побухивали чьи-то шаги в такт моим, с ленью, без спешки. Похоже, такой же заблудившийся…
Средневековье… Исповедь… Я вспомнил Веру. Вот кто может меня выслушать. «Бог есть любовь!» Не покажет на порог, будет внимание, наверное, даже дочерние слезы будут. У меня к тому же есть вступительный взнос: «Вера, твой сын останется с тобой». Вступительный взнос живой душой — пусть останется с пьяницей отцом, с матерью-святошей… «Кому повем печаль мою?»
Шаги за моей спиной, заблудшие, ленивые, под стать моим. Но что-то в них настойчивое, неотступное. И я оглянулся.