Страница 17 из 24
Евгении специально ничего не сказали. Делали сюрприз. Телеграмму о приезде Вася послал перед отлетом. Но надо же – самолет прибыл в Магадан раньше, чем телеграмма. И мама увидела Василия внезапно – на пороге дома. Точнее, идущим к порогу.
Но… Что это на мальчике за пиджак в яркую клетку? Что за прическа? Откуда здесь у нас этот сентиментальный путешественник со странным рюкзачком? Где фанерный чемодан? Где полубокс? Где костюм советского медика – серьезного юноши, достойного этого звания?
На том пороге встретились два мира – две культуры: одна – в обычном платье, другая – в стильном пиджаке. И – вот-так-так! В первые минуты эти знакиоказались сильней и важней объятий и поцелуев…
Мама сказала:
– Сразу – стричься. А завтра купим новый пиджак.
Она как-то даже не подумала, что перед нею – личность. Человек с убеждениями.
Солидными и шершавыми, как наждак.
– А это попугайство перешьем в пальтишко для Тони (приемной дочери Евгении и сводной сестры Васи, взятой из колымского детского дома).
– Через мой труп, – ответил сын глухо. – Это самая модная расцветка.
И мать его поняла. Внезапно, как его появление, пришла мысль: пиджак и шевелюра – нечто безмерно большее, чем пижонство. Это – стиль. Это – важно для него. И здесь – на Колыме – встречаются две половинки XX века. И не плохо бы им понять друг друга.
И мудрость матери взяла верх: спор о внешнем прекратился. Осталась нежность.
И слава Богу.
5
Но доложу: в 54-м в Магадан приехал другой Аксенов. Не казанский – питерский…
А это важно.
Переход Василия в Первый Ленинградский мединститут – штука не простая.
Всё началось с того, что Васю выгнали из вуза. Отчислили. За жуткий «грех»: поступая, он не указал, что родители сидят. Такого вопроса в анкете и не было. Однако ж – отчислили и глазом не моргнули. Василий поехал в Министерство образования – в столицу, за правдой[35]. Его выслушали и сказали: ничего себе! Товарищи предпринимают какие-то странные, запоздалые действия. Вас ждут в Казани, молодой человек. Передайте там: вы восстановлены.
И убыл он на учебу. И прибыл к директору института Рустему Аллямовичу Вяселеву.
Тот опешил: вы что тут делаете? Вы ж отчислены!
– Я… сейчас только из министерства, – сказал Вася. – Там считают, что вы какие-то запоздалые действия предпринимаете.
– Мальчишка! – услышал он в ответ. – Убирайся вон отсюда!
Он ушел. Директор набрал Москву. Там сказали: «Восстанавливайте». Восстановили. Но учиться в Казани Василий не стал. Его манили столицы. Особенно – северная. Потому что в Москве у такого, как он, шансов не было. В 80-х, листая в архиве ФСБ дело матери, он найдет документы о «разработке Аксенова Василия Павловича» и поймет, что отчисление было дверью в тюрьму. Она было открылась. Но он в нее не вошел. Он уехал. В Ленинград.
И вот он уже гуляет по гранитным набережным вдоль архитектурных изысков северной столицы, а рядом – всё та же неугомонная дева-романтика. И новые друзья, у которых можно и рубль стрельнуть, и сигаретку, и дурака повалять можно с ними вместо врачебной практики…
Аксенов вспоминает, как «быстро перемещались из одной клиники в другую, интересуясь не столько больными, сколько сокурсницами, и в частности высокой рыжей девушкой Леной Горн, о которой "на потоке" говорили, что она "дает с ходу" и которая смотрела на нас с нескрываемым презрением». Впрочем, были другие барышни, с которыми можно чудно провести время в Летнем саду или Петергофе, за акацией, где так сладки укрытые от прохожих поцелуи. А то и в гостях, где они еще слаще. А глядишь – и в «Кафе символистов», устроенном в литкружке при Доме культуры промкооперации, где на «французских вечерах» читали Бодлера и Рембо.
Он стал вхож в компанию юных «эскулапов», что сложилась в больнице «Эрисмана», где располагались тогда клиники и корпуса Первого Ленинградского меда, и больше интересовался литературой, чем медициной. А надо сказать, что литературная жизнь с каждой неделей становилась всё более увлекательной. Шумела буря, гром гремел вокруг романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Из уст в уста передавалась новость о выходе альманаха «Литературная Москва» со стихами Ахматовой и Цветаевой, Заболоцкого и Шкловского; а после – из рук в руки – и сам альманах. Имена Слуцкого, Яшина, Пастернака, Хемингуэя были у всех на слуху, а портреты последнего уже стали появляться на стенах интеллигентных жилищ.
Среди друзей Аксенова – будущий режиссер «Степени риска», «Монолога» и «Голоса» студент-медик Илья Авербах. Он курит трубку, зовет его «старик», дает читать (никому ни слова!) журналы «Мир искусства» и «Сатирикон»… Знаком Василий и с Александром Городницким, что в мундире с погонами (студенты-горняки носили форму) поет свои песни. А также с Дмитрием Бобышевым, Евгением Рейном, Анатолием Найманом и другими «питерскими гениями».
Анатолий Найман вспоминает: «Мы с ним не очень отчетливо помним друг друга по тогдашним лито, но захаживали в одни и те же. Лито – это литературное объединение. В советское время ими руководили старики… искушенные в жизни и литературе, чтобы не сказать изрядно потертые ими. <…> Надзираемые из КГБ… Но не в них заключалось дело. Главное была среда».
А среда радостно читала и искренне почитала своих корифеев, которые, глядь, и
…по Бродскому проедут осторожно,
Свернут на Наймана,
По Рейну пропылят,
Как дунут Штакельбергом к Авербаху,
На Пекуровской лишь затормозят…
– писал Аксенов в «Ожоге». Теплые и глубокие отношения со многими своими питерскими друзьями он пронес через всю жизнь. Как, впрочем, и они. Но об этом – позже.
6
А пока в похождениях студента Василия по литературным пространствам ощущается всё тот же танцевальный, джазовый ритм. Он-то, похоже, во многом и организует его жизнь, подобно тому как игра барабанщика организует исполнение оркестром музыкальной пьесы.
Вот школа на площади Льва Толстого, арендованная под полуподпольные танцы. Лишь единицы знают, как более или менее правильно «бацать стилем». Они пляшут в центре, а все остальные – вокруг, копируя движения. Вдруг: шухер! – комсомольская дружина[36]. Оркестр мгновенно врубает «Молдавеняску»[37]. Дружинники сваливают, и снова идет «стиль».
А вот – полуподпольный бал в спортзале Горного института. На сцене коллектив Кости Рогова. И какой-то малыш вдруг улетает в импровизацию. И зал цепенеет, слушая его нездешнюю игру. Нездешнюю настолько, что в зале кричат: «Прекратите провокацию!»; а Костя ему со сцены: «Целуй меня в верзоху! Мы будем лабать джаз! А на тебя мы сурляли, чугун с ушами!»[38]
Нынче многим сложно понять ту «жалкую и жадную молодежь», которой так многое запрещалось: танцевать «чуждые» танцы, носить «не наши» прически, играть и слушать джаз, общаться с иностранцами. А ведь только что отцы, братья, да и кое-кто из них вместе с этими иностранцами били нацистов и самураев. «Мы, – вспоминал Аксенов, – хотели жить общей жизнью со "свободолюбивым человечеством"… Всем уже было невмоготу в вонючей хазе, где смердел труп "пахана"… Всем, кроме нетопырей в темных углах».
А углы-то имелись. Как и нетопыри. Джаз 50-х – дело опасное… Вечера нередко завершаются не аплодисментами, а внушениями комсомольских вожаков, блюдущих правила поведения. Кто их установил? Зачем? А какая разница? Было б дело помощникам органов…
«Штаб дружины был набит девчонками и мальчишками с Невского проспекта, и начальник был здесь хозяином, ночным властелином. По его приказу разрезали крамольные узкие брюки, стригли волосы, отбирали стильные галстуки, фотографировали для окон сатиры всех этих, "тех, кто мешает нам жить"», – то есть таких же, как будущий писатель Аксенов, не ведая, что он опишет их бесчинства в своих текстах. И не он один. А тем временем «не щадил начальник своих пленников, жестоко мстил им за идейную незрелость, а также за собственную косолапость, за усиленную сальность своей кожи, за неприязнь к нему женского пола…».