Страница 3 из 19
— Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, — сказал Меликов: за это время мы перешли с ним на «ты».
— Из Бруклина? — спросил я.
— Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят.
— Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое рациональное.
— К несчастью, наша гостиница — караван-сарай. Различные акценты носятся в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все отклонения от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе поможет любовь.
— Владимир, — сказал я, — мир и так уже слишком быстро меняется для меня. С каждым днем мое английское «я» становится на год старше, и, к великому сожалению, мир этого «я» теряет свои чары. Чем лучше я понимаю язык, тем скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и оба мои «я» уравновесятся. Американское «я» станет столь же скучно трезвым, как и европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу, чтобы мое второе детство пролетело так быстро.
— Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками, они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе по-итальянски.
— А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы?
— Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина эмигрантов — ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных национальностей. Как там говорят у вас: «Здесь ты человек, здесь ты можешь существовать».[2] Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти, прилепленный к собственному паспорту.
Я поднял глаза от шахматной доски.
— Ты прав, Владимир, — сказал я медленно. — Посмотрим, сколько это продлится.
— Не веришь, что это будет длиться долго?
— Как я могу верить?
— Во что же ты веришь?
— В то, что с каждым днем мне становится хуже, — ответил я.
Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в полутьме, и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в ритме трех четвертей такта напомнила мне кого-то.
— Лахман, — сказал я вполголоса.
Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону.
— Лахман! — повторил я.
— Моя фамилия Мертон, — ответил он.
Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился безрадостно-тусклый свет — желтый и синеватый.
— Боже мой! Роберт! — воскликнул вошедший с удивлением. — Ты жив? А я думал, ты уже давно погиб.
— То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке.
— По моей хромоте в три четверти такта?
— По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым?
— Конечно, знаком.
— Живешь здесь?
— Нет. Но иногда захаживаю.
— Теперь твоя фамилия Мертон?
— Да. А твоя?
— Росс. Имя осталось то же.
— Вот как люди встречаются, — сказал Лахман, слегка усмехнувшись.
Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече эмигрантов. Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не знаешь, кого уже нет в живых.
— Ты слышал что-нибудь о Кане? — спросил я наконец.
И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не так уж близки твоему собеседнику.
— Он в Нью-Йорке, — ответил Лахман.
— Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда?
— А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого ведь из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей.
Меликов выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки.
— Американская водка, — сказал он. — Нечто вроде калифорнийского бордо или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия.
Ни Лахман, ни я не ответили ему. Меликов был человеком иного поколения: то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием.
— Салют, Владимир! — Я первый прервал молчание. — И почему мы не родились йогами?
— Я бы удовольствовался меньшим — не родиться евреем в Германии, сказал Лахман-Мертон.
— Воспринимайте себя как первых граждан мира, — невозмутимо заметил Меликов. — И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет время, и вам будут ставить памятники.
— Когда? — спросил Лахман.
— Где? — спросил я.
— На Луне, — сказал Меликов и пошел к конторке, чтобы выдать ключ постояльцу.
— Остряк, — сказал Лахман, поглядев ему вслед. — Ты работаешь на него?
— То есть?
— Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к тому же.
— Ты из-за этого сюда пришел?
— Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят, она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по ночам тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но деньги она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что!
У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по его рассказам, раньше он пользовался феноменальным успехом у дам. Об этом прослышал один эсэсовец и затащил Лахмана в пивнушку штурмовиков в районе Берлин-Вильмерсдорф — хотел его оскопить. Но эсэсовцу помешала полиция это было еще в тридцать четвертом. Лахман отделался несколькими шрамами и четырьмя переломами ноги, которые плохо срослись. С тех пор он стал хромать и пристрастился к женщинам с легкими физическими изъянами. Остальное ему безразлично, лишь бы дама обладала солидным и крепким задом. Даже во Франции в невыносимо тяжелых условиях Лахман продолжал свою карьеру бабника. Он уверял, что в Руане крутил любовь с трехгрудой женщиной, у которой к тому же груди были на спине.
— А задница у нее твердая, как камень, — протянул он мечтательно, горячий мрамор.
— Ты ничуть не изменился, Курт, — сказал я.
— Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, — Лахман на секунду задумался. Что это: героизм или идиотизм?
На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота.
— Героизм, — сказал я, — в нашем положении надо украшать себя самыми хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты.
— Да и ты тоже ничуть не изменился. — Лахман-Мертон вытер пот со лба мятым носовым платком. — По-прежнему склонен к философствованию. Правда?
— Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает.
Лахман неожиданно усмехнулся:
— Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка!
— Превосходство не может быть дешевкой.
Лахман умолк.
— Зачем возражать? — сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. — Четки, собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты думаешь, на нее это подействует?
— Каким папой?
— Пием. Каким же еще?
— Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше.
— Что? — Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. — Ведь Бенедикт умер. Что ты мелешь?
— У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка.
— Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда я тебя видел…
2
Строка из Гете.