Страница 1 из 117
Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн
Можайский — 1: начало
Сериал на бумаге
124 пожара (почти 25 %) произошли от невыясненных причин…
Показавшись в нижнем этаже левого надворного 4-х этажного каменного флигеля и найдя обильную пищу в нагромождении сухих деревянных ящиков… огонь почти мгновенно охватил большую часть здания, все этажи которого, по обеим сторонам лестницы, слились в один громадный костер. Взвившееся страшное зарево осветило своим зловещим светом окрестность на далекое расстояние. Пламя ревело и бушевало, а из окон вырывались огненные языки свыше 2-х сажен длиною…
По прибытии на место ближайших двух частей команды, оказалось, что пожар возник в кладовой подвального этажа, и что удушливый дым, распространившийся по лестнице и через пробитые в полах для подъемной машины отверстия, отрезал путь к отступлению людям, находившимся в 3-м и 4-м этажах…
Обстановка данного пожара поистине могла быть названа ужасной: нестерпимый жар, под действием которого дымились все соседние постройки, удушал и обжигал работавших людей, испепеляя их войлочные щиты и платье, когда — в то же время — жестокая снежная метель, разносившая горячие угли и пылавшие головни на далекое пространство, в соединении с морозом, превышавшим 17° по Реомюру, замораживали пожарные трубы и заливные рукава…
Всеподданнейший отчет СПб Градоначальства.
1
В гостиной «барских» апартаментов дома Ямщиковой, в креслах у столика с двумя стаканами, бутылкой водки, пепельницей и нарезанным в блюдце лимоном, сидели двое: известный всему Петербургу газетный репортер Никита Сушкин и пристав участка Васильевской части, подполковник князь Юрий Михайлович Можайский. Рядом на полу в беспорядке валялись номера ведомостей — Градоначальства и Санкт-Петербургских — десятки номеров, растрепанных, неаккуратных и создававших впечатление, что их не только что швырнули на пол, а день за днем кидали как придется. В сущности, так оно и было.
Сверкая глазами навыкате, всем телом подавшись вперед и словно приготовившись бодаться крупной, массивной, наголо стриженой головой, Никита Аристархович тыкал сигарой в пять или в шесть зажатых в пальцах левой руки исписанных листов бумаги и говорил с возбуждением, с экспрессией — такими же точно, какими отличались его собственные репортажи.
Напротив, Можайский — в расстегнутом мундире, нога на ногу, вольготно откинувшись на спинку кресла — спокойно курил папиросу и слушал репортера с улыбкой в глазах. Впрочем, улыбка в его глазах, как было хорошо известно каждому, кто более или менее близко его знал, не значила ровно ничего: глаза Можайского улыбались всегда — с тех пор, как разбитая бровь, слегка опущенные уголками веки и косой шрам меж бровями навечно придали его лицу выражение хмурости.
— А ровно через неделю — бац! — хоронят уже его! Как тебе это нравится? Через неделю! Его самого! Укладывают в гроб и закапывают в землю. Разве это не странно?
— Что же странного в том, что сердце не выдержало горя?
— Не выдержало сердце! У здоровенного, прости, Господи, борова, каким был этот купчина?
— Человеческий облик…
— Хватит смеяться! — нужно заметить, Можайский и впрямь усмехнулся, выпустив папиросный дым и глядя на Сушкина всё с той же застывшей улыбкой в глазах. — Десять… ты слышишь? — десять случаев за четыре месяца! Один к одному! А за два без малого года — добрые… тьфу ты! — кошмарные, жуткие, чудовищные…
— Ах-ха…
— … тридцать один!
— Дай-ка сюда… — Можайский протянул руку, а Сушкин передал ему листы. — Вот, пожалуйста: хорошо помню пожар у Старовойтова; моего участка погорелец. Ты пишешь: сгорели сам хозяин дома и сын, а через… что, правда через неделю?.. гм… скончалась супруга. Наследник — пасынок, — не выдержав хоть маломальских приличий, вскоре выехал заграницу.
— Именно!
— Ничего подобного.
— Да как же нет, когда…
— Угомонись. — Можайский потушил в пепельнице папиросу, помусолил исписанные листы и, пару раз опять усмехнувшись, вернул их репортеру. — Во-первых, ни за какую границу пасынок не выезжал. А во-вторых, и пасынка никакого не было: откуда вообще ваша братия вытащила его на свет, одному лишь Богу известно… ну да красное словцо и заметку краше делает, так ведь?
Сушкин сунул сигару в рот и возмущенно затянулся.
— И, наконец, в-третьих. Заявивший права наследования двоюродный брат Старовойтова распорядился полученным имуществом по-христиански: передал вырученный за него капитал в Общество вспомоществования вдовам и сиротам нижних флотских чинов. Да ты ведь и сам должен об этом знать: газеты несколько дней восхваляли Архипкина за…
— Архипкина? Постой: того Архипкина, который…
— Того, того. Сто с лишком тысяч рублей серебром. Эти деньги — наследство Старовойтова.
Сушкин задымил сигарой, а Можайский продолжил:
— Другой случай, опять же в моем участке. Вдова надворного советника Крутицына. Погибли: она сама, ее старшая дочь, тоже вдовствующая, и внучка — двух лет и четырех месяцев от роду. Вскоре скончалась и младшая дочь…
— Через неделю!
— Да. Любопытное совпадение. Но всё остальное неверно. Не было никакого супруга, разбогатевшего на таком наследстве и вскоре женившегося на хорошенькой модистке. Тебе вообще не кажется, что модистка — немного чересчур и… слишком уж мелодрама?
— Ни модистки, ни вдовца, ни наследства?
— Почти.
— Почти! — Сушкин вновь засверкал глазами и выставил вперед стриженую голову. — А что — почти?
— А то… — Можайский на мгновение замолчал, насмешливо прикусив пухлую нижнюю губу и прищурившись. — А то, что столь внезапно овдовевший супруг младшей дочери Крутицыной отказался от наследства — не очень, впрочем, значительного — в пользу частных убежищ для рожениц и выехал в Москву: с понижением в окладе, но мотивируясь тем, что жить в местах кончины его любимой жены не в состоянии. Очень, кстати, — помню, как сегодня было — искренний и приятный молодой человек. Автору заметки о модистке должно быть стыдно.
Теперь уже Никита Аристархович закусил губу, а его глаза навыкате подернулись какой-то дымкой. Можайский же тем временем на треть наполнил свой стакан водкой, выпил, закусил лимоном и поморщился:
— Что за… нелепая привычка к водке резать цитрус?
— Какая уж есть… — Репортер налил и себе, но сначала, морщась, прожевал лимон, а потом выпил. — Ну, хорошо. Допустим. Допустим, что с этими двумя случаями я погорячился. Но что насчет остальных?
Можайский, слегка склонив голову к правому плечу — свойственный ему рефлекторный жест, — выгнул разбитую бровь:
— Бог с тобой! Я что — ходячий полицейский архив?
— Два из тридцати одного…
— Из тридцати двух, если позволишь.
— Не понял?
— А разве не ты, — Можайский заговорил откровенно саркастическим тоном, — сделал изумительный репортаж о пожаре на фабрике Штольца? Он угодил на первые полосы ведомостей, — кивок в сторону беспорядочной кучи газет на полу, — Листка и прочих, и прочих…
— Да, но это другое: там обошлось без жертв. И потом…
— Да неужели?
Встав с кресла, Можайский присел на корточки у беспорядочной кучи, пошарил в ней, выудил страницу Санкт-Петербургских ведомостей, крякнул, разгибаясь, и, не возвращаясь в кресло, а наклонившись над откинувшимся к спинке репортером, прочитал:
— К сожалению, несчастье это, грандиозное и само по себе, и тем трудом, который потребовался на его ликвидацию, не обошлось без трагического происшествия. Когда, казалось, мужественные огнеборцы уже вполне совладали с ревущим пламенем, и только что взметавшиеся к небу его языки осели в клубах жаркого пара, старший служитель команды, Василий Бочаров, находившийся в тот момент на развороченной крючьями крыше, — ослепнув ли от белого марева, оступившись ли на оледеневшей воде — провалился в проем и рухнул — сначала в чердачное помещение, а там, не задержанный прогоревшими перекрытиями, во второй и первый этаж. Трудно сказать, что было более страшно: сама ли гибель служителя или же то, что погиб он не сразу! Кровь застывала в жилах от криков несчастного, оставшегося без всякой помощи в виду невозможности ее подать. Минуту или две мы все, оцепенев от ужаса, внимали им. Многие, сняв шапки, крестились, а старший помощник брандмейстера прапорщик Эдельман, не скрываясь, плакал. Лишь через час, когда команда — по-прежнему отчаянно рискуя! — смогла пробиться во внутренние помещения, тело Бочарова — изломанное и обгоревшее — было извлечено и со всем уважением положено на дроги.