Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 58



Золотое солнце висело на небе, и даже воздух, казалось, насыщенный световой пылью, слепил глаза. А внизу, окутанный голубовато-золотистым маревом, мерцающим опаловым туманом, что размывал и затирал черту окоема, дремал любимый город Грабеца, единственный, вечный, царственный Рим.

Там, далеко к северу, на востоке и на западе, существовали два центра жизни, два пульсирующих золотой и багряной кровью сердца европейского континента: Париж и Варшава. Два чудовищных узла всевозможных сетей и дорог, два средоточия того, что толпа привычно именовала культурой, гигантские полипы, высасывающие тысячами отростков соки всей земли, столицы правителей и торговцев, центры развлечений, греха, подлости, бездарности. По образцу обоих крупнейших городов развивались, росли, видоизменялись, не поспевая, впрочем, за ними, давние столицы бывших европейских государств, огромные, чудовищные, кишащие толпами и все равно отодвинутые этими двумя «солнцами» в разряд второстепенных.

Рим же остался тем, чем был столетия назад — единственным городом. Каким-то непостижимым чудом он спасся от все нивелирующей варварской руки «прогресса и цивилизации». На Форуме по-прежнему высились руины, над остатками золотых домов на Палатинском холме раскачивались под ветром старые кипарисы, и под апельсиновыми деревьями цвели пунцово-кровавые розы.

В соборе Святого Петра по-прежнему звонили колокола, а в Ватикане седой старец в тройной тиаре, немощной, дрожащей рукой осеняя крестным знамением безлюдную площадь, вспоминал времена, когда отсюда его предшественники одним мановением пальца приводили в движение народы Земли и принуждали к покорности могущественных монархов.

А на Капитолии, на Квиринале, в тысячелетнем Латеранском дворце, в исполинских руинах былых терм, театров, цирков, во внутренних галереях базилик, в зданиях, помнящих зарю Возрождения, в садах, на площадях, на фонтанах стояли белые изваяния давным-давно не чтимых богов, обломки мраморных снов, осколки давно минувшей бурной, творческой юности.

Этот единственный город Грабец мечтал сделать надменной столицей духовно возрожденного мира.

Склонив голову, он смотрел на сотни залитых солнцем вздымающихся куполов, покрытых зелено-золотой патиной столетий, на стройные древние обелиски, на выщербленные стены цирка Флавиев.

В этом городе, пережившем тысячелетия и не посчитавшем нужным меняться по примеру иных городов, ощущалось спокойное и суровое достоинство.

Грабец погрузился в мечты.

Там на севере, на востоке или на западе пусть остаются гигантские современные «метрополии», центры труда, движения, ничтожных будничных забот, пусть они роятся, как ульи, пусть грохочут, как кузницы, лишь бы шум их не долетал до границ раззолоченной солнцем и осенью Кампаньи, лишь бы не нарушал задумчивую тишину под кипарисами на руинах. Здесь будет мозг и душа человечества, непреходящий храм «земных богов», обитель и столица всеведущих, которые одновременно будут и властелинами мира

В давние времена, когда в мраморных дворцах на Палатинском холме жили цезари, со всей ойкумены в этот город везли пшеницу, вино и масло, драгоценные металлы и каменья, рабов, женщин и даже богов; вся ойкумена служила ему, покорялась его воле, смыслом своей жизни почитая существование, расцвет и блеск этого единственного города.

И теперь это должно повториться. Все самое лучшее, что только есть в странах, землях и морях, будет стекаться сюда; здесь вновь будет центр мира, его мысль и воля.

По всем континентам, по дальним морским островам разойдется весть, что существует священный город, вход в который дозволен лишь избранным. Словно старинную восточную сказку, будут рассказывать о нем матери детям, что, дескать, там обитает все могущество, вся красота мира, там средоточие света, мудрости и жизни, а в неприступных его стенах такие высокие ворота, что для того, чтобы войти в них, нужно не сгибаться, а, напротив, вырасти под стать им.

О возлюбленный город, город мечты!

Хриплый отрывистый смешок вырвал Грабеца из задумчивости. Он резко обернулся и взглянул на Юзву.

Тот стоял, опершись стиснутыми кулаками на древний, потрескавшийся и уже вросший в землю саркофаг, нахмуря брови и наклонив голову, словно готовился нанести удар.

— Юзва, это ты смеялся?

Юзва вскинул голову.

— Ну, я. А что?

Он широко повел рукой.



— Уж больно смешно думать, что после нашей бури здесь останутся только бесформенные развалины да камни, которые порастут травой, потом кустарником, а потом лесом. Ух, мы им покажем, покажем этим дворцам, что простояли столетия, этим сводам, залатанным цементом, этим колоннам, скрепленным внутри железными прутьями! Ох, как будут рассыпаться в пыль эти купола! Тут будет землетрясение, какого от сотворения мира еще никто никогда не видел!

Он опять хищно рассмеялся, а потом поворотился лицом к Грабецу и бросил:

— Послушайте, Грабец, что-то вы все виляете. Как там обстоят дела с этой машиной Яцека?

У Грабеца не было никакого желания отвечать ему. Последние лучи заходящего солнца, одарившие город как бы ореолом, похожим на королевскую корону, вдруг сменились в его глазах заревом пожаров; ему почудилось, будто он видит, как рушится вечный Рим и дикая, стократ более страшная, чем давние орды варваров, чернь несется по пожарищам, по руинам — неудержимая, бешеная…

Только когда Юзва вторично и уже настойчивей повторил вопрос, Грабец перевел взгляд на него.

Какой-то миг он был в нерешительности: сказать ли ему правду, что если страшное изобретение Яцека окажется в его, Грабеца, руках, то использовано оно будет как для победы над обществом распоясавшегося человеческого ничтожества, так и для того, чтобы удержать в границах и… ввергнуть в новое рабство разбушевавшиеся на один день массы рабочих. А что, если действительно сказать ему это прямо и откровенно? И еще добавить, что, пока он жив, скорей все погибнет на свете, но ни один камень не упадет с вершин этих древних колонн?

Грабец смотрел на Юзву и прикидывал, какое это произведет впечатление. Скорее всего, услышав его откровенное признание, Юзва даже не возмутится, не впадет в гнев, а лишь расхохочется, показывая белые, крепкие, хищные зубы, всецело уверенный, что неодолимая, могучая сила, которую он ведет, принесет гибель и разрушение.

— Я послал к Яцеку Азу, — внешне спокойно и невозмутимо бросил Грабец, отвернувшись от Юзвы. — Она сделает, что сможет.

— Экая глупость! — пренебрежительно процедил Юзва. — Не понимаю этих полумер. На кой было посылать женщину да еще актриску? Что она сможет? Проще было разгромить его дом в Варшаве и силой взять, что нужно.

— Не следует забывать, что Яцек может защищаться. Одним движением пальца он способен взорвать весь город.

У Юзвы засверкали глаза.

— Вот это было бы здорово! Неплохое начало! Варшава, Париж, а потом и другие, меньшие язвы на зараженном теле Европы.

— На это еще черед не пришел, — как бы самому себе промолвил Грабец. — Если бы это случилось, вместе с Варшавой погибла бы и тайна смертоносной машины Яцека.

— Ну и что?

— Нужно, чтобы он добровольно выдал нам свое изобретение, тем более что без его указаний мы, вероятней всего, не сумеем им воспользоваться.

Юзва махнул сильной жилистой рукой.

— Это в сущности и ни к чему, — произнес он секунду спустя. — Пусть провалятся к дьяволу все мудрецы вместе с их машинами! У меня имеются неисчерпаемые склады самых мощных и живых взрывчатых материалов. Как только все мои люди выйдут да заведут танец, душой клянусь вам, Грабец, от этого прекрасного мира не останется ни следа, ни воспоминания.

Грабец уже открыл рот, чтобы ответить, но в тот же миг понял, что любые слова окажутся бессмысленны и бесполезны. Он посмотрел Юзве в глаза, пылающие яростной, неукротимой ненавистью ко всему, что было и есть — потому только, что оно было и есть, — и впервые в жизни испытал леденящий страх. Какой-то миг он думал, а не вонзить ли безопасности ради нож в эту широкую грудь, но тотчас же возмутился против этой подлой и трусливой мысли. Это было бы все равно, как перед плаванием разбить корабль, направляющийся в новые земли, из опасения, что мудрость и опытность кормчего окажется недостаточной, когда разыграется буря.