Страница 5 из 9
«Как же она его свинтила… — подумала Машка, глядя на бывшего мужа, покорно ожидающего приказа подхватить гроб. — Ему бы сейчас революция какая-никакая подошла — враз бы очеловечился и сам бы, наконец, начал управлять собственным счастьем…»
— Здравствуй, Устрица… — Ребята подошли к Машке и по очереди поцеловались.
В это время выгрузили гроб и стали заносить его в храм. Даша лежала строгая, бледная и молодая, лишь нос немного заострился и открыл неизвестную раньше горбинку, делавшую школьную учительницу биологии похожей на аристократку, чья внезапная смерть раскрыла истинную тайну ее происхождения…
— Это Дарья Павловна, ваш новый классный руководитель и учитель биологии, — представил ее директор школы и строго посмотрел на шестой «Б» поверх очков…
За окном кабинета биологии стояло первое сентября 1972 года. Стояло в том месте, где Брюсовский упирался в Герцена…
— Даша, — шепнула Лерка и толкнула Машку локтем. Училке было лет двадцать пять, не больше. Она открыла журнал, улыбнулась и сказала, хорошо и просто:
— Познакомимся, друзья?
Вадька Егиазарян толкнул Машку сзади линейкой в спину и прошептал:
— Классная тетка, да?
Не поворачиваясь к нему, Машка шепнула в ответ:
— Сейчас проверим…
Началось знакомство по журналу.
— Бурташова!
Лерка встала и тут же села. Дарья Павловна улыбнулась:
— Вайль!
Машка встала, посмотрела на портрет Дарвина над Дашиной головой, затем окинула учительницу холодным взглядом и спросила:
— А какой зверь у вас самый нелюбимый?
Даша снова улыбнулась и ответила:
— Машенька, самый нелюбимый мой зверь — головоногие моллюски: улитки, мидии и устрицы. У меня на них пищевая аллергия. Особенно на устриц. Кстати, они грубочешуйчатые и изменчивы по форме.
— В таком случае, я — устрица, — во всеуслышанье объявила Машка и села на место, очень довольная тем, как все вышло.
Класс грохнул… Вместе со всеми смеялась и Даша. С того момента началась любовь класса с Дарьей Палной. Но, назначив тогда саму себя устрицей, Машка так до конца двустворчатым моллюском и осталась…
— Истинно, истинно говорю вам: наступает время и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут. Ибо, как Отец имеет жизнь в самом себе, так и Сыну дал иметь жизнь в самом себе. И дал ему власть производить и суд, потому что он есть Сын человеческий… — Отец Николай, в черной до пола рясе, с кадилом в руке, необыкновенно красивый в этой храмовой строгости, продолжал читать из Евангелия: —…И изыдут творившие добро в Воскресение жизни, а делавшие зло — в Воскресение осуждения…
Родня в черном и люди вокруг перекрестились, и четыре тетки из приходского хора затянули:
— Со святыми упок-о-о-й, Христе, душу раба-а-а Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконе-е-е-е-чная-я-я…
Машка неумело перекрестилась вместе со всеми и подумала:
«Что-то очень важное в жизни я все-таки упустила…»
Ее никогда не привлекало православие. Что-то насильно-жестокое, натужное и искусственное присутствовало во всей этой коленопреклоненной и челобитной режиссуре. Нельзя сказать, что и лютеранство, с которым она довольно тесно соприкоснулась за годы жизни в Стокгольме, особенно растревожило ее адвокатское нутро, но были все же в нем — и она не могла этого не заметить — сдержанность, достоинство и пусть порой стерилизованное — этого она тоже не могла упустить из виду, но вежливое внимание к каждому прихожанину, рассматриваемому местным пастором как отдельную личность. Да и учителей у нее по этой части особенно не обнаруживалось. Русскую маму свою Машка знала только по сохранившимся фотографиям — та умерла, когда дочери едва исполнился годик. Валентину Рахметовну, татарку, новую гражданскую жену отца, а впоследствии законную мачеху, женщину сколь хищную, столь и безликую, но, тем не менее, вовремя успевшую на исходе мужских лет завоевать расположение отца своим выбритым налысо, на мусульманский манер, лобком, интересовали в основном его деньги, получаемые им не столько за бесконечно издаваемые научные труды и публикации, сколько за работу в качестве признанного международного эксперта на аукционах Сотби и Кристи. Что же касается самого отца, Дмитрия Георгиевича Вайля, этнического потомка давным-давно обрусевшей немецкой семьи, то как к вере со всеми ее видами, подвидами, отрядами и классами вероисповеданий, так и непосредственно к Господу Богу Отцу Небесному, а также к хорошо известному верующей общественности Сыну его и, соответственно, их Святому Духу он имел отношение наипрямейшее — понимал про все это настолько, насколько требовал раздел «Мифы и легенды Древней Греции» в объеме читаемого им на истфаке МГУ курса истории искусств.
Лева, первый ее муж, еврей по паспорту и выкрест по правозащитной деятельности, напротив, в те годы увлекался православием неистово, но в связи с повальным, от слабого до умеренного, похолоданием интереса радио «Свобода» и «Свободная Европа» так же, как и общества изнутри страны в целом к этой самой Левиной деятельности, он к моменту их первого с Машкой в Генриховой квартире соединения решил уже не тревожить священное лоно православия своим присутствием и просто тихим и незаметным образом отошел в интеллектуальную тень — безработно-перестроечное безденежье… Со временем, когда денежные дела окончательно прокисли даже в надеждах, Лева начал подумывать о безболезненно мягком переходе в иудаизм с одновременной возможностью получения в Израиле какого-нибудь гранта…
Но в то же время, не вставая с дивана в столь критический для его невостребованного интеллекта период, он подтолкнул Машку перевестись с дневного юрфака на вечерний, чтобы она хоть с какой-нибудь неответственной зарплаты подтаскивала в дом привычного вкусненького — всего понемножку.
Неответственная зарплата при помощи Дмитрия Георгиевича, с которым Машке к тому времени удалось помириться при посредничестве, как это ни было странно, мачехи-татарки, образовалась в Центральном Доме Художника, что незадолго до этого открылся на Крымском валу. Там, будучи на побегушках, она и наткнулась на чуть поддатого Жан-Люка, которого нетрезвая судьба забросила в тот момент в Первопрестольную на открытие выставки современного европейского экологического плаката. На Жан-Люковом плакате в пучины Мирового океана уходила подводная лодка, выполненная в сюрреалистической манере в виде океанического моллюска-устрицы с приоткрытыми створками, откуда цепью пузырьков выходил воздух. Было ясно, что субмарина уже неуправляема и путь ее лежит ко дну. Плакат вопрошал: «Кто следующий?» Роман завязался мгновенно, и на какое-то время Жан-Люк даже свел потребление островного жидкого продукта до минимума. Машка окунулась в роман с легкостью, страха за Левку уже не было — в этом смысле на горизонте уже просматривалась любимая подруга — надежнейшая и сердобольная Лерка…
Что же касается самого Жан-Люка, ставшего вскорости вторым Машкиным партнером по безбожью, то он, в отличие от всех предыдущих, знал о Боге и Вере все. Также он знал все о Надежде и Любви. Знал и верил вдохновенно, особенно когда творил… Однако знания эти плохо сочетались с предпочитаемым им всему прочему жидкому (и даже без устриц) ямайским ромом и потому, когда дело доходило до духовного параграфа, то к моменту своих потенциальных откровений Жан-Люк ничего толкового на этот счет уже припомнить не мог и в результате сосредотачивался на устричной открывалке…
В невеселом этом перечне учителей по части познавания Божественности окружающего мира Бьерну досталось место по остатку — снизу, с самого края. Божий вопрос для него решался с детства и самым несложным образом: по возможности не доставлять никому беспокойства и вовремя платить налоги, имея в виду те из них, которые невозможно отстоять в ходе судебного заседания.
— Лютеранство, — сказал он как-то Машке, задумчиво пожевав дужку очков, — очень комфортный способ веры.