Страница 71 из 91
Первый мой тост был за любовь друга. Я чокнул себя правой по левой и принял всё до донных отметин. Обеих, в очередь…
Второй тост я сказал про спасение дружбы от посторонних и выпил. После этого я разделся и сел за стол.
Все остальное жидкое я закончил к утру в споре с самим собой. Я считал, что прав я, а он, что — он.
Примирения не получалось, и тогда я добавил в то же место последнее Славиково сухое цвета рубин. На этот раз оно мне не показалось, и поэтому ни с того ни с сего заколошматило где раньше, до Славика. Заколошматило и забилось по-неровному, как тогда, до него. Тогда я решил спать, потому что теперь на сдвоенном месте было просторно. Но чешуйчатый хвост приподнялся и перекрыл путь от стола к тахте. Я подумал, что нахожусь уже снаружи карнавала, потому что так было всегда. Но где я был — не было темно, как раньше. Тогда я пнул лишайный хвост ногой, чтобы все повернуть вспять и перешагнуть через него, как обычно. А он, наоборот, рассыпался на много-много маленьких лишайчиков, и каждый из них упруго присел, как перед приготовительным броском. А по ту сторону карнавала, где каждый раз ожидалась смерть, сейчас, вопреки привычке, гулял народ — пьяный и трезвый…
Первыми не стали заваливаться трезвые — самые неприспособленные к празднику карнавала жизни. Или, которые думали, что трезвые. Или чувствовали, что думали.
Вторыми не полегли рябые, по неизвестной причине, и кто был с детьми — по причине обеспокоенности нерв лишней заботой.
Третьими не рухнули бабы, какие поприличней, — у которых лохматка была видна не вся целиком, а только по краям видимости и чьи грудные бусинки прикрыты были чем-то искристым едва-едва.
После — устояли музыканты и артисты, как средний класс протяженности жизни.
Еще после — бабы, что были голые совсем, без пристрастий к совести участников шествия.
Последними — настоящие пьяные, те, что без обмана, те, которые и думали про самих себя, что пьяные, и были ими по делу, без сомнительных внутриутробных разногласий. Их-то и было основное море воды…
И тогда лишайчики поняли, что на этот раз у них не выйдет. Они медленно развернулись и посмотрели мне прямо в глаза. Потом подпрыгнули по команде и облепили меня с ног до головы, особенно головы. Я начал сдергивать их с себя, незваное лишайное племя, и швырять их туда, в суету карнавальной гущи. Но они не отрывались как надо, а только опоясывали мою легкую оболочку, мою рубку, мой перископ, мой крайний торпедный отсек, первый, а потом и все остальные восемь, — всё, что составляло мой прочный когда-то корпус. Их становилось все больше и больше, и они давили все сильнее и сильнее, а карнавал веселился, и пел, и танцевал, и стонал, и плакал от любви…
А потом был свет… Много-много света и людей в белом. В несвежем белом. Я был спеленут тоже в белое. Тоже в несвежее. А потом я присмотрелся и увидел, что свет был через решетку. А потом меня кололи прямо через пеленку. Шприц был длинный, как субмарина, но мне было не больно. Я знал — это все обман. Потому что сделать им все равно ничего не удастся. Потому что под их смирительной пеленкой меня защищал и опоясывал собственный друг. Чешуйчатый лишай. Опоясывающий…
Ценный сосед
Печка в машине в последнее время постоянно барахлила, и когда он подъехал к Немецкому кладбищу, ноги уже начали основательно подмерзать. Он прикинул в уме — на деньги, что ушли на подержанную иномарку, он свободно мог бы купить два новых жигуля и «Оку» на сдачу, для Наташки. О том, что Наташки давно больше нет, он легкомысленно забыл. «Больше нет» — относилось не к высшему, подземно-заоблачному смыслу бытия, а вполне к земному, юридическо-правовому ее нынешнему статусу постоянного жителя Германии с перспективой на гражданство в установленный срок. Наташка имела водительские права, честным образом получив их в Москве еще задолго до внезапно надвинувшегося на всех нормальных людей капитализма, прихватившего с собой из японского порта Иокогама десятки и сотни тысяч списанных последней стадией империализма легковушек, предназначенных для обслуживания многочисленных представителей несоциалистического правостороннего движения. В отличие от прочих жен, неравномерно, но, так или иначе, системно распределенных по степеням требовательной настырности, неуемных желаний и хорошо расчитанных обид, ловко соединяемых в нужный момент с нежным влажным взглядом, Наташка понятия не имела о существовании в браке такого ужасающего количества ухищрений, приемов и приемчиков и поэтому просто честно любила семью на основе принципов покладистости, нетребовательности и доверчивого послушания отцу своего сына — ученика средней общеобразовательной школы. От автомобильного руля, и от правого, и от левого, она шарахалась, как черт от ладана, в силу той самой нетребовательности к жизни в бытовом ее аспекте, и предпочитала до последнего дня пребывания на родине самые понятные для нее виды передвижения — общественным транспортом, в основном с использованием метро, если понизу, и «рогатых» — если сверху.
— Потому, что они, Гер, на тебя похожи, — серьезно говорила она мужу.
— Рогами? — уточнял он.
— Нет, лицом, — так же серьезно отвечала она, не желая участвовать в его вечном ерничестве на святую тему троллейбусно-супружеской верности.
Через пару месяцев после прибытия на новую родину и долгих поисковых разъездов они обосновались в небольшом, довольно провинциальном городке Карлсруэ, где Наташке сразу понравилось правильное сочетание природы и образования: пленэр — для нее, и небольшой, но вполне известный в Западной Германии университет — для их с Геркой сына. Хозяина первых съемных апартаментов звали Карл, что, конечно же, моментально спровоцировало выданную синхронно мужем и сыном шутку:
— Карл, сру я…
Мама посмотрела на обоих нехорошо и виновато улыбнулась в направлении хозяина.
— Я, я! — добродушно подтвердил немец. — Карлсруэ… Карашо, херр Херман!..
— Двойной херр! — прыснул в кулак Гера и победоносно взглянул на Наташку. — Вот тебе, мол, уже первые продуктивные моменты эмиграции…
О папином трудоустройстве напрягаться не было нужды — свежая российская действительность так глубоко взлопатила веками залежавшуюся в отечестве товарно-денежную перегнойную массу, что о постоянном пребывании с семьей и речи быть не могло — бизнес требовал жизни между «здесь» и «там», и на «там» приходилась большая часть года, теперь уже — четвертого.
Водить машину Наташка начала со второго месяца жизни в Германии — сразу хорошо и уверенно.
«Надо позвонить, чтобы масло в коробке поменяла, — внезапно вспомнил он, припарковав машину рядом с кладбищенскими воротами, — чтоб не подгорело…»
Он открыл багажник и вытащил оттуда сумку из кожзаменителя. Когда-то он купил ее в Париже, когда только начали выпускать за границу и денег еще не было никаких, а каких было — хватило только на нее, да и то на Блошинке — знаменитой парижской толкучке. Сумка уже давно поистрепалась, оказавшись из какого-то китайского эрзац-повторителя малазийского кожзаменителя, и последние доиммиграционные годы в основном предназначалась для перевозки на дачу шашлыка, замаринованного лично Геркой за сутки до его веселого поедания всей семьей, включая главную шашлычную попрошайку — лохматую Джульку. Сейчас шашлычная эта сумка содержала в себе печальный груз. В ней, бок о бок, находились: пустая литровая банка с крышкой из старых стеклозапасов, детский песочный совок, старая газета, читанный «Спид-Инфо» с голой эстрадной певичкой на обложке, пара пакетиков фосфалюгеля и завернутый в алюминиевую фольгу бутерброд с сыром — быстрое средство, чтобы снять при необходимости ноющие приветы от недавно напомнившего о себе осеннего язвенного обострения. Кроме того, в сумке тяжело перекатывалось главное — гипсовая урна с прахом Теркиной матери, Любови Петровны.
Герка закинул сумку на плечо и поежился. Вовсю шел ноябрь, и уже нормально холодило и подмораживало по ночам, а стало быть, земля должна была быть твердой. Но Герка не хотел оставлять это дело до весны, он хотел поставить завершающую точку в перенесенном им в течение последнего года ужасе медленного маминого умирания, одновременного с быстро прогрессирующим ее же сумасшествием.