Страница 168 из 171
По правую сторону, ближе к подножию холма, другой крест. На нем прекрасный юноша. Он только что скончался, и голова его еще повернута в сторону распятой. На кресте прибит двуглавый орел в копие, как то бывает на древних армейских знаменах. Слева распят молодой человек с узкой, клинышком бородкой, длинными волосами, в очках… Кривая усмешка застыла на мертвом лице. Оно презрительно откинуто от среднего креста.
У крестов толпа. В неопрятном пиджаке, с косыми глазами на широком монгольском лице, с усмешечкой под нависшими усами Ленин, Троцкий в военном френче, фуражке и штанах по щиколотку. Чичерин, Зиновьев, Радек — все народные комиссары, всё больше евреи.
Вокруг сгрудилась и смотрит толпа, сдерживаемая нарядом красной армии.
И вдруг догорело на западе небо, и сразу, как это бывает летними петербургскими ночами, ярким светом вспыхнуло золотистое зарево восхода, побежали к небу лучи, широко расходясь, и зарозовели от них тучи и в их ликующем свете появились светлые тени.
Ника сейчас же узнал их. О! в эти два страшных года они часто снились ему в венцах мучеников. Те, смерть кого никогда не простит русскому народу ни Бог, ни история.
Они шли к крестам, как шли всю свою жизнь, тесной и дружной семьею и, подойдя, упали на колени и охватили руками средний крест.
И дрогнула толпа. Поднялись черные исхудалые руки, сжались бугристые кулаки, грозно надвинулся народ, и в испуге, ища спасения, заметались комиссары.
И видел Ника, как удирал Чичерин, как бежал Ленин, и тяжело обрушилась толпа на Троцкого и била, и колотила его, и топталась на месте, дико хрипя и вздыхая
И в пробудившееся сознание вошли слова разговора:
— Кто распял-то?
— Жиды распяли, как Христа. — Полежаев узнал голос Осетрова.
— Ну, не одни жиды. Русский народ тоже руку к сему приложил, — сказал полковник.
— Темный народ, — проговорил Железкин.
— Я боюсь, — сказал купец, — что все это окончится небывалыми еврейскими погромами. Комиссары-то драпанут за границу. Им и паспорта, и квартиры готовы по всему свету. Одурачат, околпачат жадную Европу и устроются, а вот мелкая еврейская шпанка за все разбитые горшки кровью заплатит.
— Русский народ долготерпелив, — сказал Осетров, — над ним можно долго измываться, ну только, не дай Бог, перейти меру и границы, — жесточее его нет на свете.
— Да, так и будет, — сказал купец.
— А потом что? — спросил Осетров.
— Кто ж его знает что, — зевая, сказал полковник. — Будущее скрыто от нас. Только история-то медленно делается. Думаю так, что если без Европы пойдем — богаты будем, а пойдем с нею — оберут, как нищего на пожаре.
— Да, потерпеть, господа, придется, — сказал купец.
— И не один еще год, — сказал полковник.
— А выживет Россия, — убежденно сказал Осетров. — Выживет. Сильная она до чрезвычайности. Ужасно какая сильная и могучая. Нет сильнее ее.
— Да, если не вымрет, — сказал купец.
— И вымирала и выгорала не раз, а вставала всякий раз лучше и красивее, — сказал Осетров.
— Да, но когда? Доживем ли? — сказал полковник.
— Бог даст, — сказал Железкин.
— Что ж, господа, будем ложиться. Третий час уже, — сказал полковник. — Все одно от слов ничего не станет.
XXXIV
Пришло «завтра» и своими мелочными заботами вытравило в памяти Ники картины странных и страшных снов. Осталось смутное воспоминание, как бы предуказание и предвидение.
В общей столовой он застал Таню и Мартову. Все остальное население дачи еще спало. Мартова сидела за шумно кипящим самоваром и готовилась поить и кормить беженцев.
Мучительная дума тяготила Нику: что же дальше делать? И не радовала свобода. Ясна стала вся пустота теперешней жизни. Одно восклицание Варвары Николаевны всколыхнуло и разбудило мысли, которых не было в Советской республике, когда днями и месяцами вынашивалась мысль о победе.
Мартова прислушалась к разговору Ники с Таней, как и что реализовать и куда дальше ехать: не оставаться же в Райяокках и что делать и, заложив ладони на затылок и чуть потянувшись, сказала голосом, в котором слышались слезы:
— Господи! И что за несчастные мы люди, русские беженцы! Гонимы хуже евреев, везде визы, паспорта, рогатки, везде поборы и взятки. Каждый смотрит на вас с презрением, каждый плюет в вашу истерзанную беженскую душу!.. Знаете, господа, иной раздумаю… Зачем ушла? Кажется, лучше опять туда… в Россию! Пусть буду по буржуйской повинности отхожие места у красноармейцев чистить, да буду со своими. Русскую речь настоящую, не беженскую буду слышать и знать буду, что измывается надо мною свой хам, а не иностранец. Там я за грехи народа, за грехи свои терплю и жду спасения и верю в него… Здесь сытость и алчность… Эгоистичные думы, как устроиться… Самому… только самому живот свой прокормить… А Россия?.. Что Россия? Она стоит на задворках беженского обывательского благополучия… Да и там ее нет… Купить, продать, обменять… Почем финская? Поднимаются ли фунты, падает ли германская марка, как лучше устроить визу, какую ориентацию принять — ах, Боже мой! До чего здесь мелок, гадок и пошл становится человек, господа! Все скулит, как я: домой, домой — и сидит на увязочках и сундучках и пальцем о палец не ударит для того, чтобы спасти Россию.
— Но как ее спасти? — серьезно спросил Ника и уставился темными глазами в лицо Мартовой. — Как спасешь ее, когда она сама этого не желает.
— Ах, не знаю, не знаю как! — воскликнула Мартова, — знаю одно, что не грызнёю же партий и взаимными попреками и ненавистью ее восстанавливать будем.
Она замолчала, налила чай и сказала Тане:
— Татьяна Александровна, вы едете на Гельсингфорс, устройте и меня с собою. Скажите, что я бонна, старая няня, кухарка, кто хотите. Может быть, там мне легче станет. В память вашего отца помогите мне!
Из разных холодных углов большой дачи появились беженцы с заспанными, усталыми, помятыми сном лицами. Вяло вспыхивал и погасал утренний разговор.
— Какой адский холод, — сказал, кутаясь в старую шинель, полковник.
— Странное выражение, — проворчал профессор, гревший руки о стакан с чаем. — Да разве в аду холодно?
— А вы там были? — проворчал полковник.
— По понятиям народов, в аду жара, огонь, — начал профессор.
— Господа, оставьте, — сказала Мартова.
— Говорят, собачий холод, — сказал писатель, мерявший комнату большими шагами взад и вперед.
— А почему собачий, а не кошачий? — спросил полковник.
— Потому что в помещичьих домах и вообще в домах собак устраивали в сенях, где достаточно холодно, а кошка лежала на теплой лежанке.
— А! — промычал недовольно полковник. — Целое откровение.
— Русский народ очень мудр в своих выражениях, — продолжал писатель, — но мы, интеллигенты, засорили его мудрость своими жалкими умствованиями и переврали поговорки, в которых сквозит народный быт. Мы говорим: сухо дерево — завтра пятница.
— Ну и что же? — вскинув на него глаза, спросил профессор. — Что тут особенного.
— Да то, что это совершенно неверно. Народ сказал: «сухо дерево — назад не пятится», то есть, ежели забить клин в сухое дерево, — он назад не пятится.
— Целое откровение, — буркнул полковник.
— Или вот теперь все говорят: «извиняюсь», да «извиняюсь», — продолжал писатель, — а того не понимают, что, извиняюсь — значит: извиняю себя, то есть, как бы вынимаю себя из вины, а не прошу вас извинить меня. Иными словами, говоря: «извиняюсь», вы еще раз обижаете человека, перед которым вы считаете себя виноватым.
— Да, засорили русский язык господа демократы, — сказал купец.
— Прошу, господа, оставить политику, — сказал штабс-капитан Рудин, — мы уговорились не говорить о политике за столом.
— Какая же это политика?
— Принесли газеты? — спросила Мартова.
— Есть.
— А письма?
— Писем, господа, никому нет. Кто вам сюда писать будет.
— Я телеграфировала повсюду, что я здесь, — сказала Мартова.