Страница 178 из 197
Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал ее цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать — мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушел, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит… Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растет его дочь — а что в ее душе, что думает она, о чем мечтает — кто знает?
Саблин торопился — домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озеры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.
Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.
Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мертвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу ее страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.
Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.
Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константиновны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел ее такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него другое лицо, искаженное нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.
«Простил ли?» — спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.
Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.
«Простил ли?»
«Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется… могу простить».
Он отвернулся от портрета.
«Могу ли?
Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!..»
Саблин с тоскою и упреком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать ее к себе, раздевать ее на глазах у портрета, в квартире, где живет его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хорошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и говорила ему, запинаясь:
— Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.
Он смотрел на ее рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белилами и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувственного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Китти, вставало перед ним.
— Зачем? — спросил он ее, а глазами говорил ей: «Ты дразнишь меня?»
— Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шкурах белого медведя в своем любимом беличьем халате, такая мягкая-мягкая…
— А под халатиком что будет? — спросил Саблин, невольно впадая в ее игривый тон.
Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повернулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:
— Ma peau!.. (* — Моя кожа)
И пошла, чуть покачивая широкими бедрами…
Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.
«Простишь ли? — подумал Саблин и всем существом своим почувствовал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!»
Сытый, холеный зверь просыпался в Саблине.
«Простишь! — вдруг подумал он. — Ты-то простишь, а те…»
И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая пробитым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде… Могила казака. Крест из двух лучинок и серые землистые лица… Простят ли?
Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна… Были и другие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые маневры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь — между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбужденные лица красивых женщин.
Не довольно ли?..
«А что же, — подумал Саблин. — Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идет великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и вывелись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Русская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Каратаев еще стоит в ее рядах…
А что, если?..
Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!
Но другие идут на смену.
Другие!?.»
Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, пораженный страшной мыслью. «Кто же идет? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой — солдаты идут…» После ужина они заперлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот… тоже офицер… во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил куплеты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намек. Его слушали… дамы общества и эта молодежь…
Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардейских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица…
Один задел неловко даму.
— Извеняюсь, — нагло сказал он.
Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.
Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидностей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типичные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежливостью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчеркнутой свободой от всех красивых условностей.
«Мы, — думал Саблин, — мы могли увлекаться Китти, могли губить невинных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было все же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.
А эти… Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую дает религия?
Царя они не любят. А Родину?»
Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них еще были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, — эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но масса, но большинство были новые и какие странные!
Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побежал по его спине.