Страница 1 из 67
Золотое сечение
Записки Вахонина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Вот уже скоро год, как, получив квартиру, на зависть сослуживцев, я смотрю на свой город с высоты птичьего полета — с четырнадцатого этажа. Я смотрю на него, странно преображенного по вечерам неоном, и не верю — неужели я прожил в нем больше тридцати лет? Неужели там, в угрюмом сумраке каменных коробок, прошло мое детство, промелькнула юность и я — одинокий, седеющий холостяк — фантазировал когда-то в этом городе, строил планы, верил в свою исключительность?.. И, что самое, самое странное, — неужели именно там, в каменных, продуваемых зимним знобким ветром арках и переходах, в тех светящихся колючим светом комнатах я был когда-то любим, обо мне плакали…
Неужели это все было, и я мог часами читать ей стихи, не курил по ночам от бессонницы и получал каждое утро письма?..
Почему же все у меня так нелегко и грустно? Когда я иду на работу, в редакцию, когда читаю корректуру или спорю в коридоре с коллегами, я мучительно думаю об этом — отчего? Когда мать звонит мне по вечерам, пытаясь рассеять мое одиночество рассказами о прочитанных книгах, машинально ей отвечая, я думаю о своем. Частенько по вечерам у меня собирается старая компания приятелей — любителей преферанса, но даже и в их беспечном трёпе, амбициозных спорах и хохоте мне мерещится в сизой табачной дымке то далекое девичье лицо с крупными слезами, матовой кожей и нежным пушком над верхней губой, который я так любил целовать…
И вот, получив после десяти лет службы квартиру с лифтом и мусоропроводом, взглянув сверху на город, в котором все это совершилось, я решил сызнова прочитать свою сумбурную жизнь, без самообмана и фальши понять, как все произошло…
Я родился перед самой войной, в те короткие и для меня почти былинные годы, когда родители мои наконец вздохнули после скитаний, осели в первом подвернувшемся городке. Именно там, в атмосфере парового отопления, произвели они меня на свет на четвертом десятке.
От тех блаженных предвоенных лет осталась у нас хрустящая кожаная плетка для собаки, ибо мечтал отец купить пса, да так и не успел. Был у меня еще хромированный фотоаппарат в ладном кожаном чехле. Говорили, что многие вещи были обменены во время войны на продукты, и, судя по тому, что мы выжили, их было немало. Но я застал лишь память о прекрасных предвоенных днях. О велосипеде, на котором якобы катал меня отец. Мать вспоминала об этом со смешанным чувством горечи и радостного изумления… Надо же, было время, когда был и отец, и я, и солнечный сосняк, в который меня — крохотного — возили на жесткой раме иностранного велосипеда!.. Я ничего этого не помнил. Я вырос в доме под сенью многочисленных теток, выковырянных войной из стольких городов и приволокших к нам — в провинцию — в эвакопоездах щипцы для горячей завивки, альбомы с артистическими фотографиями в виньетках и уверенный воспитательный тон, от которого я — вечно больной горлом, с ватой в ушах, во фланелевом лифчике с чулками на резинках — испуганно съеживался. Запах общей кухни, заставленные кроватями комнаты, постоянное ожидание еды — таковы были мои ранние детские воспоминания.
Неудивительно, что я напрочь забыл — когда и кто водил меня гулять по городу, наполненному слабыми, истощенными людьми, спавшими прямо в подъездах. Забыл, как меня одевали по утрам в многочисленные, ручного шитья самодельные одежки. Но запах горячей украинской колбасы, что по воскресеньям доносился из комнаты соседей вместе с шипением примуса, я запомнил навсегда.
Пора младенчества печальна всегда, когда слабы, робки и расплывчаты еще связи с миром. Но она вдвойне печальна в эпоху крохотных пайковых осьмушек и безжалостных шершавых листков похоронок. В три года, еще едва от голодной слабости научившись ходить и слегка лепетать, я стал наполовину сиротой, и, верно, часто надо мной, возвратясь с вечерней смены, плакала моя мать, поправляя лоскутное, сшитое крупными стежками ватное одеяльце…
Неосознанной тоской вошло в меня неосознанное сиротство. Помню, как первый раз я совершил с матерью путешествие — самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Помню серые, обшарпанные бортовые грузовички, небритых серошинельных солдат в выгоревших пилотках. Солдаты подсаживали меня на борт. Помню чудные, с едким чадным запахом зеленые колонки возле кабины, в которые закладывали березовые чурочки. Мама работала в госпитале, и, верно, в один из весенних дней раненых и выздоравливающих вывозили в лес, в сыроватый сосняк, что простирался недалеко от города вдоль узкой речонки… Как возбудил меня вид огромных чадящих машин, бесконечные приготовления, подноска лежачих забинтованных тел на носилках, укладка каких-то мешков, припасов, потом длительное ожидание, переговоры врачей в белых халатах друг с другом, их блестящие сапоги в грязи и в ошметках навоза… И тут прижал меня к своей жесткой колючей шинели какой-то раненый в пепельной повязке вокруг шеи, взъерошил мне волосы ладонью, пахнущей карболкой, и дружески подмигнул: «Ну, как, мужик? Батяню небось заждался? Теперь уж скоро…»
Не помню, что и как я ему ответил, потому что нас толкнуло, рывком увлекло вперед, и я уткнулся ему в гимнастерку, почему-то пересыпанную махоркой, и засвистел, затрепетал сквозняк вокруг его теплой шинели, и горько и сладко было мне прижиматься впервые в жизни к мужскому телу.
А потом мы ехали целую вечность по полям, по каким-то лощинам, долгим размытым подъемам и увалам, и места были открытые, вольные. В машине было тряско, нас нещадно мотало на деревянных лавках, но солдаты, слитно держась руками друг за друга и за борта, пели низкими, хриплыми после гортанных ранений голосами:
Но слишком редко я видел в детстве открытые места, непыльные загородные деревья. Чаще всего я помню себя тихо играющим в комнате, обычно под столом. И игрушки у меня были самодельные, сшитые тетиными руками, — зайцы, мишки, коровы. Я всегда ненавидел эти тряпичные подделки, мне до слез хотелось иных, мальчишеских игрушек, но каких — я не знал. Я только старательно наряжал своего вельветового зайца в королевский костюм с ботфортами, а корову переделывал в коня, отрывая ей ватные рога и размочаливая проволочный хвост. В детском саду я всегда скрывал, что у меня нет ни брата, ни отца, и самозабвенно, взахлеб сочинял бесчисленные истории о жизни своей семьи — об овчарке, которую якобы купил мой отец, о брате, который выстрогал мне перочинным ножом парусник, а потом унес его на выставку в школу. У моих сверстников было много братьев, и никто не удивлялся моим басням, стараясь даже дружить со мной, особенно после того, как я принес кожаную плеть со стальным хромированным колечком, тайно украденную из дома… Кто знал, каких уверток стоило мне — шестилетнему сопливому карапузу — усыпить бдительность своей кружевной, в папильотках и с неизменной папиросой тети, что одевала и собирала меня по утрам на мою детскую службу! Как мучился я, обмотав плетку вокруг голого тела и улегшись в ее змеиных объятиях спать. Как глубоко врезались ее треугольные сплетения в мою кожу, но, точно страстотерпец, я почти испытывал наслаждение, представляя картины моего победоносного явления в ребячьем коллективе, среди сопливых девчонок и вечно драчливых, набыченных перед потасовкой ребят…
Путь мой из дома до детского сада, что стоял в заросшем старыми кленами тупике, лежал по непроезжей тихой провинциальной улочке. Ребенком я проходил его за полчаса, за час. Сейчас, попав по репортерским делам в эту часть города, я пробегаю рысцой это расстояние за пять минут. Расстояние, ибо улочки уже давно нет…