Страница 61 из 100
– Лотти, дорогая, ты разговаривала с Мэтью?
– Нет.
– Наверное, он уже ушел…
– Да.
– Эндрю, мы очень надеемся, что ты уговоришь Ральфа…
– А Людвиг с Карен беседуют о греческих вазах.
– Патрик обручился с Генриеттой Сейс.
– Ричард, подвезешь меня до дому?
– Извини, Энн, но я уже везу Карен.
– Мэтью привел своего слугу, ирландца.
– Ну, это уже слишком!..
– Смотри, Клер совсем пьяна.
– Грохнулась без чувств в коридоре.
– Себастьян, не надо!
– Грейс, нас же никто не видит.
– Остин смотрит.
– Ну и тип!
– Ральф, пошли выпьем.
– О, Энни, отлично придумано!
– А Людвиг и Карен все еще спорят о греческих вазах.
– Ральф и Энн смылись в паб.
– Тс-с, Оливер!
– О, Эндрю!
– Помоги мне убрать Макмарахью.
– А кто это такой?
– Вон тот тип.
– А, понимаю.
– Как раз ругается о чем-то с Остином.
– Злобный парень.
– А сейчас пробирается в сторону Грейс.
– Поглядите только на Грейс и Себастьяна!
– Обнимаются!
– Целуются!
– Остин толкнул ирландца.
– Оливер, держи его за другую руку!
– Дерутся!
– Карен, едем домой!
– Нет, Ричард, я…
– Карен плачет.
– Карен, едем домой!
– А ирландец упал в коридоре.
– Остин обозвал Себастьяна хамом.
– Грейс плачет.
– Я просто в восторге от этой вечеринки!
– Значит, вас преследует эта сцена? – спросил Людвиг.
– Да, – ответил Мэтью. – Я увидел группу людей на площади и только потом понял, что это демонстранты. Была зима, желтые сумерки, кое-где уже зажглись фонари, сыпал негустой снежок. Они держали плакаты с лозунгами в защиту какого-то писателя, несправедливо осужденного. Их было, кажется, человек восемь, не больше. Это все смотрелось как-то… жалко. Небольшой группкой они торчали на снегу и под снегом с этим своим плакатом, все в темных пальто, ватные, бесформенные, в своих меховых шапках и ботинках. Они казались случайными, одинокими, вытолкнутыми на обочину – вы понимаете, что я хочу сказать? – будто в угол картины. И конечно, прохожие все до единого сразу отводили глаза, убыстряя шаг, потому что знали, что задерживаться опасно. И тут я увидел человека, который, казалось, тоже сейчас прошмыгнет мимо. Но он помедлил, потом подошел к ним и начал пожимать руки. Эти рукопожатия и… не могу найти слов… и эта площадь стали вдруг центром мира. Когда приехала милиция, он все еще стоял рядом с ними. Подъехало четыре машины. Все произошло очень спокойно, без малейшей жестикуляции, без криков. Милиционеры как-то даже устало помогали демонстрантам садиться в машины. Забрали всех, вместе с тем, который к ним присоединился. Вся сцена погрузилась во мглу, все исчезло, кроме снега, продолжавшего сыпать с неба. Темнело, и новые прохожие даже не представляли, что здесь произошло.
– И что дальше?
– Позже я узнал о них побольше. Новости ведь расходятся. Часть посадили в лагерь, часть – в психиатрические больницы.
– И того человека, наверное, тоже?
– Наверное.
– Какая бессмыслица.
– Да, – произнес Мэтью. – Да. То, что раньше было относительным, теперь стало абсолютным. Меня не покидает предчувствие конца какого-то пути. Политики и военные в прежние времена соблюдали правила приличия. В своих действиях держались определенных рамок. Ни одной нации не было позволено уничтожать другую, и государство не могло овладеть личностью настолько, чтобы отнять у нее всякую инициативу, всякую возможность развития. Поэтому тиранические режимы рано или поздно распадались.
– С вашей точки зрения, будущее разрушит эту закономерность?
Мэтью молчал. Был солнечный день. Слуга-ирландец по имени Джерати накрыл столик и подал чай. В своей карьере он сделал шаг вперед, потому что со двора перешел в дом. Теперь сидел на порожке и дремал. Ореховое дерево золотисто просвечивало, охваченное легкой дрожью. В небе, еле слышно гудя, шел на посадку самолет.
– Тогда, – вновь заговорил Мэтью, – имело смысл отдавать жизнь за идею, терпеть многолетние страдания. Эти хождения по мукам не всегда заканчивались гибелью, и, пройдя через них, человек мог сохранить собственную личность, благодаря повсеместной разболтанности у него по крайней мере был шанс, и то, что человек делал, было наделено смыслом и не могло быть уничтожено, и сам человек не мог быть уничтожен. Конечно, и тогда существовала жестокость, а при достижении определенной точки страдания разум отказывается служить. Но система не ставила себе целью быть жестокой. И это было не столько ее достоинством, сколько следствием все той же разболтанности. А теперь…
– Да, – произнес Людвиг, – готовность жить любой ценой стала сильнее готовности умереть. Но я куда охотней отдал бы жизнь, чем разум.
– Именно, – согласился Мэтью. – Ибо кто согласится отказаться пусть и от наполненного страданиями, но все же осмысленного существования? Можно переносить мучения, отодвигая от себя мысль о смерти. Но кто в силах перенести разрушение или искажение собственной личности? И ради чего?
– Ради чего?.. И все же…
– Жить дальше, сожалея о совершении праведного деяния, жить, забывая о праведном деянии, утрачивая представление о самой праведности.
– Некоторые могут отвергать праведное деяние, если совершение такового грозит тяжкой расплатой. Но не преувеличиваете ли вы различие между прошлым и настоящим? Люди переносят тяготы концлагерей. Праведные деяния существуют даже в наше время. Вы сами сказали, что о тех демонстрантах все же стало известно. Возможно, в чьем-то сознании это оставило неизгладимый след.
– Да, это и есть великие деяния нашей эпохи. Это и есть наши подлинные герои. Такая преданность благородным идеалам по силам только отважным. Именно отвага, причем высшей пробы, и есть добродетель нашего века. Может быть, только в ипостаси отваги любовь может достучаться до наших сердец. Мы говорим о любви, потому что мы романтики и намереваемся извлечь, пусть и ценой тяжких усилий, из любви что-то романтическое.
– Да, да. Но, Мэтью, ведь их поступки не совсем бесполезны.
– Может быть, если мы сумеем разобраться в сложнейшем, гигантском переплетении причин и следствий, действительно отыщем в этом пользу, кто знает. Но это уже не имеет значения, это больше похоже на игру, рулетку.
– И все же доблесть остается доблестью.
– Я не знаю… Хочется сказать: «конечно, остается», но что значит «конечно»?
– Может быть, те люди, стоявшие под снегом, и не думали, что их поступок станет причиной чего-то, что-то предотвратит?
– Это и делало их святыми.
– Но если их поступок был благородным, то, может быть, он был действенным, как считалось прежде. Мы же не считаем, что в обычной жизни правота не ведет к благоприятным последствиям, так почему здесь должно быть иначе?
– Возможно, только сейчас мы начинаем понимать смысл добродетели.
– Добродетель всегда сама по себе – награда.
– Только в философском смысле, дорогой мой мальчик. К счастью для человечества, добродетель приносит множество других наград, кроме своего светлого лика.
– Но в высшем смысле мы добры только для того, чтобы быть добрыми.
– Где этот высший смысл? Там, где стояли эти люди? Я и в этом уже не уверен. Каждый хочет, чтобы стало лучше, уверен, что должно быть лучше. Не должно быть ни голода, ни страха. Это очевидно. Но когда выходишь за пределы очевидного, туда, где раньше был Бог…
– Но мы можем обойтись без Бога!.. Без Него лучше, не так ли?
– Так подсказывает чувство?
– А разве оно ошибается?
– Не знаю.
– Я вас не понимаю. Неужели вы считаете, что за пределами нормальной порядочности и долга нет ничего, кроме хаоса? Вы говорили, что некоторые стороны жизни сейчас стали более яркими, превратились в абсолют. Но потом сказали, что, поскольку все напоминает рулетку, следовательно, добродетель есть нечто поверхностное, условное и так далее…