Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 100



– Да.

– Очень хорошо. Гони пятерку.

– Минутку, – сказал Остин. Он вышел из комнаты и остановился на полуосвещенной площадке. Выйти из дома и убежать как можно дальше? Он начал спускаться по лестнице. Пыльная лестничная клетка пахла отчаянием – пылью, мышами, старым-престарым супом.

Остин вошел в комнату Митци. Великанша, одетая в слишком тесную розовую комбинацию, стыдливо заслонилась рукой.

– Митци, дорогая, – сказал он, – одолжи мне пять фунтов.

– Не могу, дорогой, – ответила она, – в самом деле не могу. У меня больше нет возможности одалживать. У меня нет ни гроша, жду, пока старый Сиком-Хьюз расщедрится. Страшно извиняюсь. Не сердись.

Остин вышел из комнаты. Уходя, мельком увидел пышный бюст Митци, вылезающий из бюстгальтера, скупо прикрытого изношенной сорочкой. За дверью стоял комод, а на нем лежала сумочка Митци. Он открыл сумочку. Увидел банкноты – пять фунтов и два – и еще какую-то мелочь. Забрал пятерку и защелкнул сумочку. Вернулся наверх.

– Возьми, – сказал он Норману, все еще лежащему на кровати. – И уходи.

– Я думал, ты смоешься. Спасибо. А я тут думал…

Остин поднял Монкли за плечи и поставил на ноги.

Не отпуская, всматривался в его лицо. У Монкли были жирные каштановые волосы, длинные усы того же цвета и ямочка на подбородке. Глаза большие, коричневые, с сентиментальной поволокой. Остин похлопал его по щеке.

– Ступай, Норман, славный парнишка.

– Мы же друзья, правда? – спросил Монкли.

– Да, непременно.

– Приду снова во вторник вечером. Принесу свой роман, да?

– Да. Ну иди.

Когда шаги удалились и хлопнула дверь внизу, Остин осторожно сошел вниз. Комната Митци была открыта.

– Остин, ты взял пятерку у меня из сумки?



– Я.

Она сидела на диванчике, широко расставив ноги. На Остина не смотрела. Две крупные слезы, похожие на шарики ртути, выкатились из глаз. Остин подошел к ней. Рукой соединил ей колени. Потом очень осторожно сел на них и, отклонив Митци назад, положил голову ей на грудь. Митци всхлипнула и судорожно вздохнула.

– Мухи куда симпатичней пауков, – говорила Грейс, смахивая рукой повисшую в углу комнаты паутину. – Ты видел, как мухи потирают лапку о лапку? Ну совсем как люди.

– Киска, приходи ко мне на ужин, – сказал Людвиг.

– Куда?

– Туда, где я живу. У мужчины должна быть собственная нора. И в ней я хозяин, и больше никто. Приготовлю омлет. Ну почему ты не хочешь прийти?

– Сам знаешь почему.

– Но ты не встретишься с Остином, обещаю.

– А с той великаншей? Я ее боюсь.

– Киска, ну что ты такое говоришь? – В последние несколько недель Грейс как-то незаметно стала «киской». Уже была «мышкой» и «цыпой» и вот теперь стала «киской». И наверное, навсегда. Приятно было называть ее как-то по-особенному, но только вот так, с глазу на глаз. Он сам оставался «Людвигом». Это была часть выдуманного ею затейливого, церемонного ритуала. В последнее время он почти не слышал слова «любимый». Но все же они были близки. А она стала его «киской» и останется ею навсегда.

Приближающийся день свадьбы сиял впереди, как триумфальная арка, под которой вступают в область уединения и тишины. По ту сторону исчезнет сладкая боль неуверенности. Придет совсем иное, куда более спокойное отношение друг к другу. Они не будут уже все время вместе. В семейной жизни все не так, как до свадьбы. Сейчас что ни день, то новая чудесная импровизация. Когда родители уезжали, они занимались любовью. Родительские отлучки стали чаще, но Людвиг не задумывался, случайно это или нет. Они с Грейс и дальше продолжали быть парой робких любовников. Им пока еще не хватало слов для называния того, что с ними происходило или могло произойти. Людвиг жил в атмосфере счастливого опьянения. Сама эта робость озаряла их занятия любовью неким сиянием невинности, и это привело к пониманию, насколько он всегда стыдился физической стороны любви. И так он пребывал теперь вместе с Грейс в этом странно-тревожном свете страсти и вместе с тем невинности и чувствовал себя омытым и трепещущим, словно был предназначен в жертву Богу, в которого верил всей душой.

В действительности, по мере того как время шло, появлялись в их отношениях и периоды затишья. Людвиг был обручен достаточно долго, чтобы почувствовать, как к нему возвращается чувство самосохранения, которое в начале любовных отношений, обычно исполненных разных завихрений, пропадает даже у заядлых эгоистов. Он перестал водить Грейс в Британский музей. Доходчиво объяснить ей, кто же они такие, эти ассирийцы, не удалось, да она не очень и стремилась узнать. Утомленный только ему предназначенным счастьем, он теперь нуждался в прохладном прикосновении чего-то внеличного. В одиночестве бродя по залам музея, переселялся в эту самую область вечного блаженства и покоя, рождаемого созерцанием прекрасных экспонатов. И не считал эти маленькие побеги от возлюбленной чем-то предосудительным. Он восторгался ею, но его сознанию нужны были эти минуты, когда прерывалась сосредоточенность только на ней, и он вовсе не считал, что в такие минуты предает ее. Верующие тоже ведь не беспрерывно бьют поклоны своим возлюбленным божествам.

Он все еще не познакомился с Мэтью. И не случайно. Были подходящие моменты, но Людвиг тут же придумывал повод уйти, хотя Грейс не переставала повторять, как ей хочется, чтобы это знакомство состоялось. «Я очень хочу видеть вас вместе, двоих моих обожаемых людей», – говорила она Людвигу, а он тихо сердился. Сначала эти два словечка – «обожаю Мэтью» – казались Людвигу чем-то вроде пароля, принятого Грейс и ее окружением, к которому Людвиг испытывал легкую неприязнь. Но потом он понял, что это ее персональное изобретение. «Обожание» Мэтью она ценила в себе как некое положительное личное качество. Конечно, все это было вполне невинно, но почему-то напоминало Людвигу о его собственном тщеславии. Как многие ученые и художники, он умел соединять в себе глубокую скромность в том, что касалось работы, с немалой долей личного самодовольства.

О Мэтью много говорили в «окружении», иногда с иронией. «Мэтью – факир из Гонконга», – так называл его Себастьян, которого Людвиг недавно встретил на нескольких довольно шумных вечеринках. А Карен, с которой он еще не успел познакомиться, называла новоиспеченного лондонца «Мэтью Менухин», намекая на то, что он везде играет первую скрипку. Людвиг успел, пользуясь этими отрывочными сведениями, составить мнение о Мэтью. Кстати, попутно осознал, что самого себя ценит очень высоко. Себастьян интересен и умен. И Оливер также, и множество других людей, встреченных им в окружении Тисборнов. Но никого из них он не боялся, потому что чувствовал себя гораздо выше их. С Мэтью могло оказаться иначе. И то, что Мэтью был в три раза старше его, странным образом казалось второстепенным. Из Мэтью надо очень тщательно «выращивать» своего союзника, иначе получишь мощного и ядовитого врага. Проверять, на что у него больше шансов, Людвиг не торопился.

На последнее письмо родители пока ответа не прислали. Звонить смысла не было. Ни он, ни отец не умели улаживать дела по телефону. Стремление поехать, обнять их, все выяснить то и дело возвращалось с новой силой, но он тут же вспоминал, что ехать нельзя, что никогда он не сможет к ним поехать. Видя, что благословение на брак с Грейс вряд ли получит, тосковал все больше. Его долг – жениться, обрести почву под ногами, начать работать, и только после этого он сможет перетянуть родителей на свою сторону. Лишь бы только простили его и согласились с его решением. Тогда он был бы вполне счастлив. В этом он не сомневался, хотя какое-то облачко неизвестного происхождения все же портило общую картину, облачко, висящее перед самыми глазами и в то же время расплывчатое.

Разговаривать с Грейс об этих делах Людвиг не мог. Отчасти потому, что Грейс не имела ни малейшего представления об Америке. Она считала Америку далекой варварской страной, которая ее не волновала вовсе, а его должна была через какое-то время перестать волновать. Можно ли оставаться равнодушным к чему-то столь великому? Наверное. О его родителях Грейс говорила тепло, хотя он чувствовал, что в глубине души она тревожится и напряженно ждет их письма. Но эта тревога была характерной для нее и вполне понятной. Она представляла его родителей так, как представляла Оксфорд, или парфенонский фриз, или Древний мир, то есть как некое продолжение Людвига; но все это можно было пощупать, а родители находились так далеко, их разделяли волны Атлантики, так что она их не могла разглядеть. Итак, мысли Людвига о чести были его частным делом, и он искал мудрость у Афины, которая не была Грейс и у которой, конечно же, не было этой спорной идеи относительно его родной земли. Чем, в конце концов, была Америка? Стражем свободы, шлюхой, демоном, дочерью Революции? Что она для него, что он для нее; и что это за облачко, так настойчиво застящее ему взгляд? Не находя ответа, он решил сосредоточить взгляд на своей сероглазой богине. Это впредь должно стать религией его одиночества.