Страница 44 из 100
С искренним уважением
Митци Рикардо».
«Ральф!
Ладно, пусть будет, как ты хочешь. Пока!
Патрик».
«Мистер Гибсон Грей!
Ну что, вывернулся, а? Ехал пьяный, машина не твоя. Я сразу понял, что ты на бровях, и если бы тот полицейский был поумнее, взял бы тебя за одно место, ну и еще жена чего не надо наговорила. Мы могли бы получить солидную компенсацию от вас, а вы – немалые хлопоты. Погубил ты нашу доченьку. А испугался только за собственную шкуру, что, не так? Видел я, когда вы с полицией разговаривали, у вас коленки дрожали, а только стало ясно, что все обойдется, то расцвел ты прямо на глазах, у меня прямо руки чесались съездить тебя по роже. Ну что, ты, наверное, уже заметил, что письмо со стола мистера Мэтью куда-то пропало? Это я его взял. Заглянул к тебе, а твоя сожительница любезно проводила меня к тебе в комнату, а там на столе и лежало письмо, отпечатанное, которое я и забрал. Ну как, неплохое доказательство? Тюрьма за такое светит, думаешь нет? А братцу пришлось бы давать показания не в твою пользу, пришлось бы, если бы письмо оказалось в полиции, так что и ему пришлось бы расплачиваться за ложные показания. Представь себе только, как тебе славно заживется в камере, рядом с братцем, сидящим по соседству! Но я не хочу вам вредить, не хочу зазря упекать в тюрьму, мне нужны деньги, и голова у меня варит. Понятно? Я приду, и мы поговорим. Письмо в банке, так что сюда приходить не имеет смысла. Жена ничего не знает, и если не хочешь неприятностей, лучше ее оставить в покое. Хватит с нее горя от вашей езды по пьянке. Выкрутиться вам удалось, и если хоть немного соображаете, то не будете поднимать шума. О сроке договоримся. Повезло вам, что я человек рассудительный, другой на моем месте так бы не оставил.
С почтением
Норман Монкли».
Пустырь, на котором стоял фургон, порос редкой высокой травой, высушенной солнцем до желтизны. От ее блеклой иссушенности веяло безысходной печалью. Именно печаль испытывала Мэвис, сидя на диванчике и глядя в окошко. Ей казалось, что вот-вот наткнется взглядом на разбросанные в траве сухие кости. Горбатая тень фургона падала на серую землю. Совсем близко проходила оживленная шумная трасса, и воздух был полон пыльной мглой и этой давящей тоской жаркого лондонского вечера.
Миссис Монкли собрала для чая самые лучшие чашечки и праздничные ложечки, украшенные эмалью. Комнатка была крохотной и до боли чисто убранной. Обстановка состояла из двух диванчиков, раздвижного стола, телевизора, небольшого, украшенного кружевной салфеткой сервантика и клетки с попугаем. Мистер и миссис Монкли тоже казались малютками, словно специально сотворенными по размерам своего жилища. Наверное, они привыкли существовать в таком тесном пространстве. Мэтью, сидевший на диване напротив них, казался огромным; он уже успел перевернуть какую-то безделушку из меди и сахарницу, но даже не заметил этого. Мэвис сжалась, угнетенная зрелищем застарелой беды, существовавшей здесь всегда, независимо от постигшей этих людей утраты.
Мэвис увидела, как Мэтью передает миссис Монкли конверт, наверняка с деньгами. Женщина поспешно передала конверт мужу, а тот, в свою очередь, положил его бережно, словно драгоценную реликвию. Какая сумма была внутри и как Мэтью ее высчитал? Мэтью говорил приглушенно и плавно, совсем не так, как обычно. Он сейчас стал похож на старого заклинателя змей, которого Мэвис видела однажды во время поездки в Египет. Говорили главным образом он и миссис Монкли. Между этими двумя возникло какое-то таинственное взаимопонимание, их диалог был похож на совместную молитву. Мэтью окутывал миссис Монкли своими чарами. Сейчас он был хозяином ситуации. Мэвис чувствовала себя лишней, хуже того – бесполезной. Глядя в окно на мертвую траву, она понимала, что сейчас расплачется. Это будет плач по себе, по своей загубленной жизни, по всем неудавшимся, загубленным жизням. Смерть ребенка сама по себе казалась такой незначительной. Крохотное зернышко в мельнице всеобщей беды, незаметное, смешное, почти как эти смешные узорчатые ложечки.
Миссис Монкли по-прежнему обвиняла себя и даже ребенка. Иногда казалось, что она просит прощения у Мэтью. А он отвечал так, будто он был главным виновником случившегося. Остина не упоминали, не из деликатности, а так, будто его и не было никогда. Мэвис все время представляла себе бегущего ребенка. Миссис Монкли показывала семейный альбом. Ребенок, сбитый машиной, только ребенок этот… Дорина. На похоронах Мэвис шла рядом с Мэтью, молча, уверенно, как близкая родственница. Не сказали друг другу ни слова вплоть до окончания похорон, а после лишь обменялись печальными улыбками. Остина на похоронах не было. Дорины, конечно, тоже.
– Все прошло как надо, – говорила миссис Монкли, – хорошие похороны. Гробик казался таким маленьким, правда? Как будто и не она лежит внутри, я бы не поверила, если бы не знала, что там она лежит. Мне говорят, надо уходить, а я не могу. Как же я уйду и оставлю ее там, на кладбище; это так странно, оставить ее там, из-за этого я сильнее всего почувствовала, что ее уже нет, потому что все ушли и оставили ее одну. Пройдут дни, месяцы, годы, а она все будет там, в том месте. Ночь придет, а все думаю о ней, когда на улице дождь и ветер, все думаю, как же она там одна.
Как все охваченные искренней скорбью, миссис Монкли не могла думать ни о чем, кроме своей потери. Не могла говорить о чем-то другом, не находила успокоения своей боли. Она разговаривала с Мэтью уже час. Показывала ему фотографии, школьный табель, игрушки. Говорила плачущим голосом, но сдерживала слезы. Мэвис казалось, что еще минута – и крик вырвется из нее; она видела сцену с удивительной яркостью, и вместе с тем в ней было столько провалов, недоговоренностей. «Я сейчас потеряю сознание, – думала она, – тут так душно». Глаза миссис Монкли были широко раскрыты, в них блестели слезы. У мистера Монкли вислые усы и лоб весь в морщинах. Округлившиеся карие глаза Мэтью окружены сеточкой морщин, выражение лица все это время заботливое, в складочках морщин – сочувствие. Миссис Монкли должна выговориться.
– И цветы, которые там лежали… ей бы не понравилось, что цветы лежат без воды, засыхают, она бы огорчилась. А я ведь их не могла забрать, правда? Если нам случалось покупать цветы, она сразу же бежала домой, чтобы дать им напиться. Может, это какое-то предчувствие, она всегда знала о смерти и спрашивала, совсем не как дети спрашивают. Спрашивала про Артура, это наш попугай, про то, когда он умрет и сколько попугаи живут, я ей не рассказывала, а потом Норман ей рассказал, и она плакала, что бедный Артур раньше, чем она, умрет, и вот она умерла, а он жив. Любила эту птаху, жалела, ей часто снилось, что уходим, забываем о нем, и плакала опять. От жалости ко всем плакала, такое было доброе сердечко. Насекомых не разрешала убивать, ловила в баночку от джема и выпускала на волю. И все о смерти спрашивала; когда бабушка умерла, мы ее, конечно, на похороны не взяли. Я ей объяснила, что бабушка будто заснула и проснется у Бога. Но сейчас не могу поверить, что она у Бога. Не могу понять, где она, и это так странно. И в сердце как будто дыра. А хуже всего, я все время забываю, что ее уже нет, каждое утро мне надо себе напоминать все снова, и всю жизнь мне будет ее не хватать, будем говорить – вот в этом году закончила бы школу, в этом вышла бы замуж, в этом у нее родился бы ребенок. А ее нет. Жизнь – это, наверное, привыкание ко всему, даже к самым страшным вещам, но я не верю, что когда-нибудь к этому привыкну. Утром просыпаюсь, и мне кажется, что она жива. Я не могу представить, что она у Бога. Ее нет нигде. Вот что самое удивительное, правда?
– Любая человеческая жизнь так коротка, – сказал Мэтью. – Мы все вглядываемся в таинственное и умираем, так и не разглядев. Ваша девочка жила счастливо и умерла без мучений. Запомните ее счастливой.
Он с трудом подбирает слова, думала Мэвис. В словах матери искренность, в его словах – ложь. Но он не виноват. Скорбь подлинно горюющего недоступна окружающим. Нельзя передать свое горе тем, кто не страдает. Но и скорбь тоже не вечна.