Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 60



Спрятав магнитный железняк, я записал место и время его нахождения. И так как было уже за два часа, предложил моему спутнику двигаться.

— Хотите, пойдем на глетчер? Тут недалеко, возле перевала, — сказал он.

И мы зашагали на глетчер, одарив предварительно маленьких горцев, то есть положив им «на ладошку» несколько денежек.

Мы шли вековым сосновым лесом, по крутой и еле заметной тропинке. На каждом шагу попадались нам сгнившие, срубленные деревья, прожженные и почерневшие стволы, и пни, пни — без счету.

— Вырубают, — сказал Хансен, нахмурившись. — Без всякой нужды! Срубят и оставляют гнить. А вот поглядите, — он показал мне на вековую сосну; ствол ее был прожжен до самой сердцевины, и она еле держалась половинкой его, уцелевшей от огня. Ветви ее, словно исхудалые, висели книзу, осыпаясь.

— Задумали срубить, прожгли дерево до половины, — они жгут, потому что этак свалить его легче, — а потом раздумали. Дерево оставили и ушли рубить в другое место. А дерево умирает и, того и гляди, повалится, задавит скотину или человека.

— Кто же это делает?

— А горцы. Плохо понимают, что им нужно и чего не нужно. И объяснить некому. Их ведь несколько десятков тысяч человек, целый народец. И хороший народ был бы, если б учили их да ихний князь не сидел у них на горбу.

— Или если б у них было больше потребностей, — философски ответил я, — только неудовлетворенные создают культуру.

Хансен посмотрел на меня исподлобья, ничего не ответил и перекинул свой узелок с одного плеча на другое. У него была любимая песенка, и он стал ее насвистывать. Мы шагали теперь вдоль белого, вспененного потока, а над нами незаметно и безостановочно сгущались сизые облака. День стал душным и тусклым. И скоро мы подошли к глетчеру.

Он спускался из ущелья вздутым, зеркальным пузырем. От темного неба, затянутого тучами, или от пустынных склонов, здесь уже не покрытых ничем, кроме бурого лошадиного щавеля, но глетчер показался мне тусклым и сумрачным, непомерно вздутым, как бы дышащим, поднимая свою зеркальную чешую. Нам стало холодно, и мы заторопились домой.

Назад идти было свежее и легче. Мы оба молчали, насыщенные этим длинным днем, и этими красками, и этою сменой картин, то ласковых, то величественных. Души наши расширились до краев и бережно несли домой свою расширенность, полученную от целого дня близости с небом и горными волнами. По пути мы миновали аул, и я увидел белые земляные сакли с одним очагом внутри и с огромного дымовою трубой, в которую должен был капать дождь и сыпаться снег. Очаг был на земляном полу и растапливался шишками и хворостом. Красивые горянки в платках, повязанных на затылке, выходили к нам навстречу. Многие из них держали в руках работу — жужжащее веретено с намотанными шерстяными нитками, кусок кожи или овчину. Они сучили нитки, мяли кожу и сами шили ребятам кавказские сапоги.

— Вот байрам будет, вы поглядите, как они веселятся, — сказал Хансен. — Музыка у них смешная, воют, и девушки играют на гармониках. Горцы никогда, только одни горянки. А пляшут они так: станут друг против друга, на одной стороне мужчины, на другой женщины, и подходят друг к другу. Взад — вперед, взад — вперед, и так до бесконечности. Не надоедает. Я по часам следил, иногда больше часу.

Тихий, однообразный ритм у них, видимо, в крови. И лица их неподвижны и кажутся сердитыми или, пожалуй, недоумевающими, пока их не осветит улыбка.

Мы заглянули в лавку Мартироса. Он стоял на табуретке, отдуваясь, и подвешивал к потолку длинные копченые колбасы.

— Ай, молодой человек, милости просим! Заходи, заходи! — крикнул он, как только увидел меня. И не успели мы с Хансеном опомниться, как уже сидели за прилавком и ели халву и варенье из алычи, под журчанье Мартиросовой жены, дамы смуглой, статной, горделивой и словоохотливой. А Мартирос поощрял свою жену энергичными кивками головы и поглядывал на нас таким убедительным взглядом, точно хотел сказать: «Видишь жена — хороший жена».

Были уже сумерки, когда мы добрались наконец до дому. И странное дело, чем ближе мы подходили, тем яснее становилось мне, как сильно соскучился я за день по своему флигелю, санатории, Фёрстеру и — Маро. Должно быть, Хансен чувствовал то же самое. Он вдруг заторопился, поглядел вокруг себя пристальным, углубленным взглядом, который я так любил в нем, и перестал свистеть. Не доходя до флигеля, он бросил узелок на землю, подтянул за кушак свои брюки и сказал мне:

— Я сперва на лесопилку. Темно, надо свет пустить…

Он каждый вечер пускал электричество. Я кивнул головой в знак согласия и глядел, как он сбежал вниз своей стройной, раскачивающейся походкой.

Через минуту вспыхнула светлая лампочка на крыльце нашего флигеля, засветились огни наверху — и у Фёрстера и в санатории. Эти вспыхивающие каждый вечер огоньки были единственным знаком, подаваемым Хансеном о себе, — и, кто знает, не подавал ли он его, думая о своей милой, и не глядела ли сейчас Маро на свет, думая о нем и о своем невозможном счастье? Я почувствовал что-то похожее на грусть и показался сам себе неуклюжим, неловким, никому не нужным. И пошел во флигель, не дожидаясь Хансена.

Но дома ждало меня нечто, сразу рассеявшее и усталость, и глупую грусть и почему-то испугавшее меня. Это была записка. Энергичным и тонким почерком Фёрстера было написано на ней:



«Милый С. И., зайдите ко мне по возвращении.

Я переоделся, вымыл руки и побежал в профессорский домик.

Глава десятая

ГРАВЕР ЛАПУШКИН

Фёрстер пил чай. Маро сидела возле него, но без книги, а Варвара Ильинишна поглядывала на них из-за самовара с тихой заботой. Все трое казались чем-то расстроенными, каждый по-своему. Я с болью увидел, как измучено лицо у профессора и как осунулась Маро.

— Сергей Иванович, выпейте чайку, и пойдемте в кабинет, — сказал мне Фёрстер, вставая. Но я отказался от чая и прошел за ним, чувствуя на себе пристальный взгляд Марьи Карловны.

— Вот что, мой голубчик, — начал Фёрстер, ходя из угла в угол, после того как мы заперли двери, — я замечаю в санаторской жизни что-то неладное. И боюсь, не от Ястребцова ли это исходит.

— Карл Францевич, он смущает больных, — ответил я, обрадовавшись случаю высказаться, — он ухитряется разговаривать с ними за вашей спиной. Он всем рассказывает о своей болезни, и с таким вкусом, точно стихи декламирует. Советую вам без всякой церемонии предложить ему уехать.

— Врач не имеет права выгнать больного, — задумчиво ответил профессор, откидывая со лба посеребренную прядь.

— Да какой же он больной? Он ехидный, а не больной!

— Зарубин выражается точь-в-точь так, — улыбнулся он, — а я все еще не могу разгадать, в чем дело. Случай страшно сложный и своеобразный. Мы можем иметь дело с сумасшедшим или со вполне нормальным человеком.

— Ни то, ни другое, Карл Францевич! Для нормального он слишком бескорыстен и поступки его бесцельны, а для сумасшедшего слишком логичен и рассудителен.

— У сумасшедших своя логика. Но оставим это пока. Я позвал вас не из-за Ястребцова, а из-за Лапушкина. Пожалуйста, милый, будьте с ним внимательнее и побывайте завтра у него в мастерской.

— Да что же случилось? Ведь он еще вчера готовился к отъезду?

— Отъезд отложен. Нынче Лапушкин затосковал, ничего не ест, плачет, запирается в комнате. Бросил работу. Я ума не приложу, что случилось! Это впервые за все время санаторской практики, если с ним рецидив.

Фёрстер замолчал и сел к столу. Морщинки на его лице сделались глубже, и веки устало опустились на глаза. Он сидел, опершись на руку. Обшлаг его халата был искусно и почти незаметно заштопан. Я невольно остановил свой взгляд на этом заштопанном кусочке, так трогательно не идущем к его могучей и красивой фигуре.

— И еще вот что. Мне тяжело видеть дружбу Ястребцова с моей дочерью.

— Да разве?..

— О да. Они в последнее время гуляют вместе. Маро свободна поступать и выбирать, как ей кажется нужным. Но я был бы вам благодарен, если б вы не оставляли их наедине… Страшно лечить свое дитя. И я этого не умею, к своему горю.