Страница 7 из 25
Я отстранила Бабетту рукой. Взгляд Новосельского гипнотизировал меня. Я загляделась на узкие зрачки, ставшие сейчас двумя черными черточками, на улыбающийся полный рот, прикушенный острыми и молодыми зубами, на синие от бритья, пухлые щеки, на все это лицо, выступившее передо мной в какой-то злорадной обнаженности, слушавшее меня с интересом и восхищением, — и продолжала говорить медленно, раздельно, обдуманно:
— Вы хищник и авантюрист. Таких презирают и побаиваются. Конечно, он не искал вас, да и никто не станет искать вас добровольно. Только признаться вам в этом не захотят ни он, ни другие.
— Отлично, Алина Николаевна. Но я должен сказать вам, что ведь и вы тоже — авантюристка. Вы начинаете увлекаться азартом.
Наступило мертвое молчанье. Он обвел нас глазами:
— Самое слабое в людях — это неуменье доканчивать. Я знаю, что ни один из вас не выберется из положенья, подобного этому. Вы, Алина Николаевна, учитесь быть последовательной. Вам следовало бы уйти отсюда к какому-нибудь авантюристу, потому что ваш азарт в мещанской среде будет бесстыдством, в нашей среде оригинальничаньем, и только в среде авантюристов, которым нечего терять, он станет добродетелью. В настоящую минуту нам лучше всего переменить разговор и докончить обед.
И эта великолепная кошка так и сделала. Мы сидели, опустив глаза, покуда он ел, пил и как ни в чем не бывало занимал нас разговором. Он преобразился от оживления; мне страшно было встретиться с его сияющими глазами. И хотя он глядел на меня ласково и влюбленно, в каждом его жесте я чувствовала прочного врага.
После обеда — одна только мысль: скрыться, не говорить ни с кем из них, исчезнуть. Я успела одеться и выбежать на улицу, никем не замеченная.
Рим курился в золотом вечернем дыму. Красные камни ею, посвежевшие от короткого дождика, обступили меня, как живое безумие. Я всегда боялась этого города. Он страшен, словно покойник, живущий после смерти, — тот, кто еще не похоронен, и в мертвом опавшем лице, как сплошь да рядом бывает у покойников, зарождается совсем новое посмертное выражение, чаще всего ехидное, затаенно-жестокое. Рим живет вот таким посмертным выраженьем, и жуткие камни, измененные тушью смерти, совсем не историчны для меня, менее всего историчны. Я побежала в лихорадке, сама не знаю зачем, к опрокинутой арфе Ara Coeli[6] и несколько минут впитывала совершенство ее неземных пропорций. От недавней моей решительности не осталось и следа.
Азарт! Конечно, это азарт или, лучше, спорт — говорить правду. Нахалы тоже говорят правду, да и что такое правда? Лишь то обозначение фактов, которое известно нам с первого взгляда, ни больше ни меньше… Ах, Екатерина Васильевна! Острая, детская тоска по родине, по родной русской земле, по лесам и полям Измайловки внезапно стиснула мне сердце до слез, до великой жалости к себе. Словно к матери, припасть к ней, выплакаться на ее лоне, — знать, чувствовать, что она жалеет, примет, укроет тебя…
Я повернула к почтамту. Чиновник, порывшись на полочке, достал знакомый синий конверт и протянул его в окошко. Он любезничал с русскими. Италия готовилась выступить.
Екатерина Васильевна писала мне размашистым почерком:
«Дорогая детка, боюсь, что вы не совсем меня поняли. Искать тех, кому можно говорить правду, — дело активное. Говорить правду всем — дело пассивное. Первое укрепляет, второе может разрушить характер. Особенно это опасно в вашем положении светской дамы: окружающие не примут (и не могут принять) этого серьезно, потому что это неразборчиво и бесцельно; а раз так — говорение правды у вас выродится в каприз или же в прием. Иногда за таким приемом прячутся люди совершенно равнодушные, которым „все равно“ — и правда, и те, кому она подносится. Есть такие же люди в искусстве. Они интересны, их вещи сразу приковывают внимание, иной раз скандал делают, но никто в этой стадии не дает подлинного искусства — или, оставаясь на ней, начинает уже кривляться, или приходит к ценному, преодолев эту первую стадию.
Простите за скучное письмо. Кажется, я становлюсь вашей воспитательницей на расстоянии. Впрочем, жизнь научит вас лучше, чем эти прописи, похожие на стрелки семафора.
Как она всегда права! И разве я, ринувшись без семафорной стрелки на неверный путь, не потерпела крушения?
Мы больше не задерживались в Риме. Помню, как во сне, трехдневную остановку в Неаполе, грязный городишко Бриндизи с заплеванной гаванью, пропитанной запахом чеснока и смолы. Море было резко синее, бурное, с белыми гребнями. Греческий пароход, шедший в Пирей, чуть не разбился в Архипелаге. Нас трепало так, что семь чемоданов моих бегали в каюте, подобно биллиардным шарам. Бабетта лежала на койке, проклиная Грецию и особенно греков. В промежутках между приступами морской болезни она кричала:
— Будь я дипломатом, уж я бы их, каналий, бестий, воров, купчишек… Брать за табльдот и звонить к столу во время килевой качки! Чтоб им выжгло внутренности этими ихними пикулями и маринадами, чтоб им… Павла Павловна, не сметь тут сидеть. Идите к табльдоту.
— Матушка, Варвара Сергеевна, ведь еще звонка не было.
— Наплевать, садитесь до звонка. Закуску ешьте. Пикули и маринады. Скажите, что упол-упол-ыррах-уполномочены… за заплаченное…
Несчастная Бабетта высовывалась в окошко, откуда пронзительно дуло солью, йодом и пароходным дымом.
— Вот так они всегда, — шептала мне басом Павла Павловна, поднимаясь в столовую, — одним воображением живут. Очень им неприятно, что за свои деньги не могут покушать. Другой бы рукой махнул, а Варвара Сергеевна будут себе сердечко надсаживать.
А мимо плыли, оснеженные первым снегом, безмолвные, резкие, как крик в пустынном синем небе, вершины греческого горного мира, покинутого Людьми и богами. И уже мы ступили на классическую землю. Бабетта, оправившись, покупала в Пирее бочонками маслины и ящиками халву и рахат-лукум. Маленький усатый человечек, говоривший по-русски, прицепился к нам в качестве чичероне. Он водил нас главным образом в кофейни «для свежания».
— Я тебя так «свежу», что четыре ноги у тебя вырастут, — сказала ему Бабетта после восьмой кофейни. — Пошел вон!
Человечек фыркнул, ощетинил усы, положил руки в карманы и не спеша удалился от нас на пристань подыскивать новых русских. Мы съездили в Афины, бродили по Акрополю, наслаждаясь теплыми, розовато-телесными тонами его мраморов, и, наконец, двинулись дальше.
Поезд шел на восток. Из окон вагона мы видели живописную боярскую Румынию с ее ободранными полями, нищенскими деревнями, одичалым и голодным мужиком, глядевшим на нас исподлобья; с ее пустынными станциями и рядом — блестящим Бухарестом, переполненным военными в расшитых мундирах и льющейся всюду беззаботной французской речью. Мы видели онемеченную Болгарию, подвергшую нас поездному бойкоту и впустившую к нам в купе немецкого фельдфебеля. Видели Сербию, везшую нас бесплатно и собиравшую среди русских пассажиров «на Красный Крест». Все это было ново и незнакомо: и в другое время я с любопытством смотрела бы в окно… А сейчас страстное, всепоглощающее нетерпенье, тоска по дому охватили меня. Никогда, кажется, не тосковала я так о человеке. Сама не знаю, чего я ждала от этой встречи с родиной, но сердце во мне забилось, когда, наконец, на нашей границе высокий и рослый носильщик в курчавой бородке с проседью, словно перышки, один за другим, подхватил и вынес из чужого вагона уже на русский, на наш перрон мои чемоданы. Мы пересели в просторный, чуть грязноватый русский вагон. И, наконец, нам навстречу поплыли запорошенные снегом поля, заиндевелые смоленские леса, затянутые льдом болотца; мороз разрисовал окна тысячью звезд. Валентин Сергеевич высматривал сквозь них в утреннем свете наплывающие знакомые платформы.
— Моя дорогая, вы можете подтвердить, что за все это время я не сделал вам ни одного замечания. Я не деспот. Вы нездоровы. Но следует делать над собой усилие, если не желаешь ставить близкого в безвыходное положение. То, что вы устроили с Новосельским, непоправимо. Постарайтесь в будущем не повторять таких историй, иначе нам придется создать для вас санаторную обстановку.
6
Часовня в Риме с похожей на арфу лестницей.