Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 25

Так, я однажды сказала ему, когда он медлил подписать бумажку о праве телеграфной команды на занятие помещенья, принадлежавшего технической школе:

— Товарищ Безменов, вы — человек с умом, сердцем и волей, и разве вам не страшно день и ночь кипеть в этих ничтожных делах? Вы все равно что трамвайный кондуктор. Разве допустимо тратить жизнь на беспрерывное обрывание билетиков?

— Вы у меня контрреволюцию не разводите, — устало ответил он, — вернемся к порядку дня. Допустить ли занятие школы? Вы что об этом знаете?

— Школа сейчас получает подотчетные. Отдел снабжения выписывает ей по ордерам все, что нужно, учители имеют паек и жалованье, ученья, конечно, никакого нет и не будет еще года два. Телеграфная команда пришла с войском, квартирует на площади.

Он подумал несколько минут и подписал бумажку.

— Нас зовут варварами. Но наш крупный грех как раз в обратном: мы стараемся казаться слишком культурными, лицемерим. Поддерживаем то, что сию минуту бесполезно, насаждаем множество фантомов.

Я не сдавалась и вернулась к прежней теме:

— Лучшие люди сидят сейчас, как вы, за канцелярскими столами и утопают в бумажках. Оттого вы и устаете, что это не ваше дело. Если бы вы были на своем месте, у вас никогда не было бы такого опустошенья.

— Вы ничего не понимаете. Этот кабинет — рулевая будка. Мы правим курс. А если б мы сели за научные диссертации или игру на виолончели, Россия пошла бы ко дну.

Такие разговоры хоть отчасти наполняли мне жизнь. Я тяготилась обилием фактов, отсутствием обобщения, полным уничтожением перспективы. Раньше, хоть и со стороны, я наблюдала общую схему революции. Такие чуждые ей люди, как камергер, учили меня широкому сознанью эпохи, взгляду на будущее. Субботник наконец приобщил меня к стихийному творчеству массы. А сейчас я попала в будничный коридор, в отдаленный тыл революции и уже ничего не различала, кроме бумажек. Все казалось мелким, плоским, суточным, бесконечно субъективным и произвольным. Вокруг было как после неумелого подметанья комнаты, — всюду опять оседала пыль.

Маечка лишила меня и этих кратких разговоров. По ней и ее манере проникать в кабинет я судила о себе. Что-то пошлое примешалось к простоте моего отношения к товарищу Безменову, и тогда я прекратила свои хожденья. А моя соседка, чувствуя ко мне благодарность, неожиданно пригласила меня в воскресенье к себе. Отказаться было неловко. Я сидела по воскресеньям у себя в комнате, переписывая стихи Василия Петровича и дожидаясь первой получки жалованья, чтоб съездить к камергеру. Поэтому даже посещение Маечки показалось мне развлеченьем.

Она жила в первом этаже очень большой, но почти пустой квартиры. Мать ее была богатой купчихой, теперь разорившейся. Пышная старуха, совершенно беззубая, но припудренная, как дочь, усадила меня за стол, на котором она раскладывала карты. Я думала, что услышу жалобы на большевиков в духе Фаины Васильевны. Но ничуть не бывало. Она втянулась в жизнь без остатка. Говорила о том, кто какой паек получает, кто где служит, у кого какие связи. Интересовал ее очень гражданский брак, и тут же мне было передано несколько историй, где заведующий женится на своей секретарше.

— Вот какую партию сделала подруга моей Маечки, Антонина Прибыткова, а наружностью ей в подметки не годится. Из машинисток в секретарши, а заведующий у них простой рабочий, коммунист, только книжек начитался. И так она его закрутила, что, поверите ли, ополоумел человек. День и ночь вокруг нее ходит, осунулся, есть-пить перестал. Поломалась, поломалась девочка и вышла. Что ж вы думаете, им по ордеру всякую обстановку из жилотдела, серебряный самовар, примус, подушки, одеяла, верхнее платье, нижнего белья сколько надо выдали. Вот это я называю умом.

В комнату вошел брат Маечки, худой и высокий человек в пенсне, с испитым, неподвижным лицом, покрытым прыщами. Он шепнул Мае что-то на ухо. Она протянула руку, взяла у него бумажку и копировальный карандаш и стала писать. Потом дала листок и мне, предварительно смяв его посередине.

— Александра Николаевна, ну-ка, пишите!

— Что вам писать?

— Пишите так: «Расписка. Мною получено за уборку школы и мытье полов пятнадцать тысяч.[8] По безграмотности уборщицы, Неонилы Бабиковой, Александра Зворыкина». Написали?

— Но для чего вам это нужно?





— Простая формальность, — сиплым голосом ответил мужчина, взял бумажку и вышел. Маечкина мать проявила признаки беспокойства:

— Вы бы хоть фамилию-то другую придумали. А то сочинили эту самую Неонилу, не ровен час назначат ревизию, скажут — какая там Неонила, а вам ее и за деньги не сыскать. Фантазеры вы с братом.

— Мамочка, ты не вмешивайся! Это, Александра Николаевна, брат подотчетные сдает. Сколько он с этой школой возится, крови себе портит, так уж и не попользоваться. Посмотрели бы у других, которые в губпрофобре служат, — хоть бы одну действительную расписку представили.

— А все ж таки имя такое, супротивное!

— Совсем наоборот, мамаша, похоже на правду. О чем не понимаешь, того лучше не касайся.

Из странного любопытства, похожего на чувство, с каким разглядываешь уличную катастрофу, обвал дома или поломку автомобиля, — я не шла домой, а сидела и слушала. К Маечке пришли подруги и молодые люди. Все они где-то служили, употребляли сокращенные советские названья, щеголяли условными словечками. Все казались рожденными только сейчас: у них не было ни вчера, ни завтра, а только выгода сегодняшнего дня. Бессмысленные хищники, грабившие собственное дело: один разрушал школу, другой объедал столовую, третий продавал пол в собственном доме на дрова только потому, что дом этот был муниципализирован…

Высидев два часа, я простилась и пошла домой. Я была романтична с детства, и сейчас все существо мое горело сладкой, сильной жалостью. Предметом ее были одинокие мечтатели вроде Безменова, воображавшие, что они перевернут мир. Я представляла их себе окруженными толпой предателей, воров и мошенников. Мне хотелось вмешаться в окружающее, обнаружить преступников, помочь героям. Два часа Маечкиной болтовни сделали больше, чем двухмесячное житье под одной крышей, — я страстно захотела увидеть товарища Безменова и… утешить его в сочиненных мною горестях.

День был холодный, но ясный. Я шла быстро, запыхалась и, перед тем как взойти на лестницу, остановилась, приложив руку к сердцу. У подъезда стоял автомобиль. Швейцариха звонким голосом крикнула, что меня два раза спрашивали по телефону. Наверху я увидела Василия Петровича, в волнении стучавшего деревяшкой. Он побежал мне навстречу.

— Пора, пора! Что вы так разгулялись! Перекусите на живую руку и езжайте.

— Куда?

— Как куда? Разве вы не получили записку? Ах, чтоб… да я ее, следовательно, не туда послал. Вы назначаетесь вместо секретаря вести протоколы. В Черноямах разгромили продовольственную лавку, убили заведующего. Там уже давно неблагополучно. Наши едут на суд и расправу. Торопитесь!

Никогда ни одно приглашение не приходило так кстати! Точно наколдовали мне это возбужденье.

Я кинулась в комнату, стоя съела свою холодную похлебку, завернула хлеб и карамели в бумагу и по необъяснимому капризу сняла с вешалки синий летний шарф. Он не подходил к сезону. В нем должно было быть холодно. Но он мне шел, и я повязала им голову вместо всегдашней самодельной шляпки.

Сбежав с лестницы, я замедлила в дверях. Кто ехал с нами? Рядом с шофером был красноармеец. На передке маленький горбун примостился спиною ко мне и лицом к соседу, огромному человеку в военной шинели. Оба забавно приспособлялись друг к другу, горячо споря о чем-то. Перед ними сидел, развалясь, франтоватый замзав, которого я не любила за привычку очень медленно задавать вопросы и не вынимать изо рта трубки… Оставалось лишь одно свободное место… Возбужденье мое потухло тотчас же. Не смея себе признаться, что удовольствие от поездки испорчено, я вспомнила, что не захватила карандашей и бумаги. Снова поднявшись наверх, но уже медленно, я собрала в папку все, что нужно, и степенно спустилась вниз. Мне поклонились. Я села на свободное место. Шофер оглянулся на нас, нажал рычаг, и автомобиль задрожал перед прыжком.

8

В начале 20-х годов бумажные деньги были еще обесценены, счет вели на миллионы; пятнадцать тысяч соответствовали нескольким копейкам. Так было до денежной реформы, когда появился крепкий бумажный «червонец» — 10 рублей.