Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 60



«Любопытно знать, чем он в эти минуты занимается?» — помыслил я и вообразил его на табурете в кухне соседской квартиры, склонившегося и осторожно дующего на чашку с кофе. Вот он коснулся губами напитка, отпил, поставил чашку с блюдцем на стол, отчего–то внезапно призадумался (вспомнил вчерашний разговор?) и вдруг усмехнулся, тонко–тонко, уголками обожженных губ. Усмешка относилась, несомненно, ко мне… Что ж, я младше его (и вообще, какого он возраста?), но разве это обстоятельство дает ему основание иронизировать над моими взглядами, убеждениями? Кто возьмется поручиться, что я так уж и во всем ошибаюсь? Что дало ему повод судить свысока? И уж не адресовалась ли эта усмешка не только ко мне, но и ко всему человечеству? Это было тем более оскорбительно, что мы, люди, находились, без сомнения, в гораздо привлекательном положении, нежели он и ему подобные, лишенные своего Солнца. Я настолько «взогрел» себя такими рассуждениями, что был готов, кажется, сию минуту объявиться перед обидчиком и высказать свое возмущение, если бы не опомнился вовремя — ведь в противоположность ему угадывать мысли я ничуть не способен, и эта столь уязвившая мое самолюбие снисходительная его усмешка являлась ни чем иным, как домыслом… А может быть, он усмехнулся не потому, что презирает нас, а потому, что видит дальше?

Когда я вошел в соседскую квартиру, то, к немалому своему удивлению, гуманоида там не обнаружил. Не было флаконов на полу, диван тщательно прибран. Не зная, как отнестись к исчезновению гостя, я вернулся в коридор, и тут в туалете забурлил сливной бачок, приоткрылась дверь, и перед моим напряженным взором предстал со склоненной в задумчивости головой Григорий Тимофеевич, в цветастом восточном халате, который днем раньше был на гуманоиде.

— Ну и удивили вы меня, Григорий Тимофеевич, — произнес я негромко.

— А, Сереженька! — радостно встрепенулся учитель.

— Как прошли соревнования? — счел нужным осведомиться я.

— Соревнования? — повторил Тимофеевич с ноткой удивления и взамен ответа спросил: — Позволь, но чем я тебя изумил?

— Своими хитростями.

— Какими такими хитростями? — простодушно отозвался сосед.

Я иронически хмыкнул:

— Ну, к примеру, зачем было придумывать эту чепуховую историю про автомобильную аварию? К чему этот розыгрыш?

— Милый мой, ты должен был догадаться, что я находился под контролем и выполнял Их указания.

— То есть, вы хотите сказать, именно Они велели вам доставить больного сюда?

— Совершенно верно, — подтвердил Тимофеевич. — Вдобавок сочинили нелепую легенду, мне оставалось всего лишь изложить ее тебе.

Дело прояснялось, однако меня все более заинтриговывала здесь роль самого Григория Тимофеевича, но, конечно, дознаваться об этом было преждевременно.

— Так ли в действительности был необходим гуманоиду свежий воздух? — спросил я недоверчиво.

— Дольше оставаться в пещере ему было нельзя: заживление ран замедлилось, он задыхался.

— А где он обгорел?

— Точно не скажу, — вероятно, во время ремонтных работ в одном из отсеков вспыхнул пожар.

«Неплохая осведомленность», — помыслил я и вслух заметил:

— Неужто взаправду Они разучились лукавить, раз не сумели ничего другого придумать, кроме этой нелепицы про автоаварию?

— Получается так.

— Что же вы, Григорий Тимофеевич, не подсказали им? — не удержался я от насмешки.



— А зачем? — ответствовал учитель с серьезной миной. — Все равно ты обо всем догадался бы… Но, признаться, не пойму, чем вызван твой тон? Ты, Сереженька, будто уличить меня стремишься?

— Что вы, что вы, — заверил я убежденно, — вовсе нет. Только, согласитесь, Григорий Тимофеевич, в престранном положении мы с вами оказались, тут и голову потерять легко.

— А по мне, все обыкновенно, — пожал плечами сосед. — Тебе, видно, юношеский пыл мешает… или нервозность твоя природная; ничего, поуспокоишься, свыкнешься с мыслью, что знаешь больше других, и увидишь — все обыкновенно. Попробуй–ка сказать себе: «Ну что такого из ряда вон выходящего было? Да ничего», — и в самом деле прозреешь: ничего ведь не было.

Я понимал, что являлся объектом очередного розыгрыша, что Тимофеевичу зачем–то было очень нужно убедить меня в заурядности происшедшего, но зачем? И все же мне почему–то казалось, что и это не самое важное сейчас для него, что преследует он какую–то далекую цель, касающуюся меня, и поведение его, в чем–то неуловимо изменившегося, незнаемого, настораживало — внутренне я весь напрягся.

— Послушай, что пишет ученый человек — зам. директора обсерватории, между прочим, — внушительно изрек Тимофеевич и, отстранив в вытянутой руке газету, начал цитировать: —… Только в нашей Галактике насчитывается около двухсот миллиардов звезд. Четверть из них вполне может иметь планеты. А каждая сотая планета теоретически может быть обитаема живыми существами. Только вот вопрос: какие они, эти существа? — Тимофеевич опустил газету и сказал: — Последний вопрос, как ты понимаешь, для нас с тобой прояснился, и здесь единственное наше отличие от этого зам. директора, но я не поручусь, что в скором времени и он, и великое множество прочих, пока пребывающих в неведении писак, запросто не усядутся за один стол с гуманоидами…

— Тут вы преувеличиваете, Григорий Тимофеевич.

— Отнюдь, — уверен, что не с этими, так с другими пришельцами, но контакт будет установлен. Человечество стоит на пороге четвертой мировой мировоззренческой революции — после Коперника, Дарвина, Маркса, — продолжал он с силой, — нас ожидает эра межпланетного общения, взаимодействия и взаимопроникновения, титанический прорыв в технологии, мы все изменимся до неузнаваемости…

«Кажется, с вами, наш капитан, это уже происходит», — помыслил я, поражаясь перемене, случившейся с Тимофеевичем; никогда прежде не наблюдал я его в таком возбуждении и воодушевлении, глаза его горели, и, представлялось, он позабыл, что я нахожусь рядом, и в порыве, всем своим существом был устремлен в будущее.

— …человечество избавится от извечного своего непостоянства, приобретет и разовьет в себе более глубокие, устойчивые, а стало быть, истинные душевные качества, навсегда утратив лукавство.

— Вы живописуете картину по уже известному образцу, — не удержался я от замечания.

— А чем плох ИХ пример? — задался сосед, глядя на меня почему–то неприязненно.

— По–моему, вообще наивна мысль избавить человечество от греха, тем более с помощью пришельцев.

— Именно, именно! — вскричал он, точно ужаленный. — Я знал, что ты ответишь так! Оставь свой юношеский нигилизм! Помолчи! — внезапно он совладал с собой, нахмурился, видимо, порицая себя за несдержанность, и продолжил медленно и тише: — Впрочем, ты не один такой. Едва ли не всякое благородное устремление спешно объявляется нами наивным.

— Но так ли уж грешен человек? Так ли необходимо его исправлять? — спросил я.

— Грешен, — ответил сосед не колеблясь. — А ты не задумывался над тем, что ОНИ — космические ангелы, посланные нам свыше?

Ого! Как говорится, здравствуйте, я ваша тетя! Я был в шоке.

Тимофеевич, заметив мое состояние, весело сощурил глаз:

— Не пугайся, отроду в бога не верил; я хотел у тебя, дурашка, узнать: когда ты впервые понял, с кем имеешь дело, не пришло тебе в голову это соображение, что ОНИ и есть космические ангелы?

— Ну, знаете ли… — выдохнул я. Было от чего опешить!

— Ты так рассуждаешь потому, что мало видел, — заметил Тимофеевич, — вера твоя стоит на незнании… Я долго думал, рассказывать ли тебе эту историю, — неожиданно сказал он и прибавил доверительно: — Поймешь ли ты? Я ведь до того, как прибыть сюда, учительствовал в Баку, — Тимофеевич посмотрел на меня пристально, словно пытаясь предугадать — пойму ли я его. — Так вот, школа там была обыкновенная, средняя — побольше, конечно, здешней, но дело не в этом. Учительствовал я там двадцать лет без замечаний, без эксцессов, ну, не считая пустяков — палец кто–то вывихнет, окурков в раздевалке набросают, — впрочем, я снова не о том. И тут, представь, в некоем классе появилась ученица, точнее, не появилась, всегда она была, но какая–то неприметная, хорошенькая, но тихая уж больно, все где–то в сторонке примостится, и вдруг в один день замечаю: неотрывно, скорее не с любовью, а с каким–то детским обожанием следят за мной черные глазки. Как тут быть? Я, конечно, не придал значения поначалу, смотрит — пусть себе смотрит, в конце концов не запретишь же ей? Баловство, решил я, поиграется и забудет. Но день за днем, встреча за встречей, месяц за месяцем — не отпускают меня черные глазки. Я стал замечать за собой рассеянность, и не то чтобы думаю о ней, — нет, такого я себе не позволял да и всерьез ее по–прежнему не принимал, но чувствую: или во мне, или вне меня, где–то рядом, вокруг что–то случилось, произошло, мир уже не такой и я не тот, и не знаешь, хорошо это или худо. Еще долго не решался я себе признаться. Она, конечно, поступала без умысла, ни на что не расчитывала, не знала своей силы, просто отдалась чувству, — но в этом–то, видно, и была самая сила. Я все надеялся — пройдет у нее это. Как водится в таких случаях, спрашивал себя: ну что необыкновенного она во мне отыскала, потом спрашивать перестал — глупо. И неожиданно понял, что в моей жизни это чувство первое, что ничего подобного у меня не было; раньше, по молодости, я не задумывался о таких вещах в суетном стремлении кем–то стать, чего–то достичь, и только после сорока стал задумываться всерьез, и открылась мне яснее ясного догадка, что она и с ней это чувство — есть истинная награда, неизвестно за что ниспосланная мне, и никакой иной искать не надо и не будет. И как только я это понял, я уже перестал бояться. То есть, я еще не решался подойти к ней, заговорить, но внутренне я уже был свободен. Кончалось лето, и еще до начала занятий я получил от нее письмо: писала, что неотступно думает обо мне, что не представляет без меня жизни и многое другое, приятное и лестное; я же читал и диву давался — откуда в этой девчушке столько природного, женского? Кто научил ее любить? Потом, правда, я корил ее за это письмо — ведь оно могло затеряться, его могли обнаружить, но, как видно, тогда она себе уже не принадлежала.