Страница 14 из 60
— Темно и грустно на душе, — произнес Сумский. — В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
— Молодость, старость… Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.
— Извольте обратить внимание — всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.
— Не вполне понял вас.
— Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря «мы», я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, — взамен нашего примера можно назвать любой другой.
— Что ничего не меняет.
— Совершенно верно, — согласился Сумский. — Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
— Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду — в чем состоит удручающей трюизм бытия, — но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно — как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.
— Разве человек не может исчезнуть бесследно?
— Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.
— Помилуйте, Петр Валерьянович, наша–то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.
«Мерзкий люд» — эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне — в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми — единицы из них заметили бы мое исчезновение. «А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, — внезапно подумалось, — это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение».
— Поверите ли, я часто воображаю, как умру, — неожиданно разоткровенничался Сумский. — Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, — Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. — Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня…
И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.
— Заберите меня, заберите, — с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.
На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне — влечение в небытие, иное притяжение довлело — притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины — руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи–то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?
В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи–то легкие шаги. Ладонь легла на мое плечо:
— Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.
— Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах оставаться более у вас. Меня как будто что–то гонит, мне не по себе.
— Симптоматично… — пробормотал Сумский.
— Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.
— Ну коли так, я провожу вас до станции, — произнес Сумский сочувственным тоном и взял меня под руку.
По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне, покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.
________
Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался куда–то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.
Я не раз спрашивал себя — за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное, как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и завладел моей волей. Кто?
…Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.
— У вас холодно, — молвила она. — Я хотела встретить вас подле кладбища, но вы отчего–то вздумали ходить другой дорогой.
— Кладбищенский пейзаж навевает тоску… Зачем вы явились сюда?
— А вы… вам не желается, чтобы я приходила к вам? — задалась она с надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к моему запястью: — Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, — мне страшно повсюду, но только не у вас.
— Что же вас так страшит, позвольте спросить?
— Люди… Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную, — на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у вас, потому что вы действительно милосердны.
— Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете, что, переменив свой облик, заживете счастливее?
— Не знаю, я не уверена… — она помолчала. — Иногда мне кажется, что я очень красива.
— Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы уродливы, а потому, что вы прекрасны, — попытался я приободрить собеседницу.
Я глянул в сторону — на подоконнике утиралась муха. «Что я говорю? подумал я обескуражено. — Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу прогнать ее».