Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 23



Когда была доедена каша, дядя Софрон взял Сережку за локоть и сказал:

– Ну, вот, а теперь пойдем на сковородку.

«Сковородкой» оказалась штурманская рубка. Капитан сидел в глубоком кресле, овеваемый струей электрического ветрогона, и перелистывал «Мореходные таблицы» за 1943 год.

Мельком взглянув на Сергея, сердито спросил:

– Где сел?

– На рейде, – ответил юноша.

– Как?

– По якорь-цепи.

– Смело! – крякнул капитан и посмотрел на Сергея в упор, сузив глаза. Линия его бровей сделалась совершенно прямой, как морской горизонт, и когда он снова открыл глаза, то юноше почудилось, будто наступил хмурый, пасмурный рассвет.

Он решил, что капитан сейчас начнет ругаться, грозить, может, даже ударит, но вместо этого моряк спокойно спросил:

– Ты знаешь, куда идет судно?

– Нет.

– Так знай – в Англию, в Ливерпуль… А теперь, боцман, дайте мальчишке работу и можете идти.

– Есть, – ответил дядя Софрон и крепко взял юношу за плечо, точно боялся, что тот сбежит. Идя по палубе, он говорил ему на ухо: – Чернослив любишь? Вот сейчас я пошлю тебя на чернослив. Не работа, а сплошное лакомство. Лезь!

Сережка спустился в матросский кубрик. Высились ряды коек, блестел лагун с водой, в иллюминаторы врывался влажный ветер. Боцман оглядел его с ног до головы и коротко приказал:

– Раздевайся!

Сережка (значит, так нужно!) разделся, в одних трусах присел на железный рундук. Боцман, забрав его одежду, ушел. Матросы резались в «козла», удерживая костяшки домино при крене, и делали вид, что ничего не замечают.

Скоро боцман вернулся, неся под мышкой какой-то сверток:

– Твою одежду я сдал в баталерку, получишь ее, когда пойдешь на берег, а сейчас я дам тебе робу. Ты, конечно, знаешь, что роба – это пышное нарядное платье!

Он бросил ему на колени сверток, оказавшийся грубой, насквозь промасленной одеждой, которая состояла из порванных штанов и голландки с широким вырезом на груди.

– Одевайся!.. Что, не веришь? Посмотришь в энциклопедию, там сказано ясно: роба есть пышное нарядное платье.

Сережка, содрогаясь от холода, натянул на себя дерущую кожу липкую одежду, и они вышли на палубу.

Дядя Софрон неожиданно мягко и нежно спросил:

– Верхнего-то у тебя ничего нет?

– Нету.

– Ну ладно, я пороюсь в баталерке, чего-нибудь найду…

По люку надо было спуститься в кочегарку. С каждой ступенькой трапа поручни становились горячее, в шахте люка было душно от разогретых стенок, снизу поднимался тошнотворный запах перегретого масла.

В высоком отсеке горели матовые плафоны, а дневной свет проникал сверху через открытые на палубе решетчатые окна. Несколько котлов, дрожа от напряжения, ровно гудели топками.

В зареве огней носились кочегары с шуровками в руках, подламывая раскаленную добела корку. На палубе дымился шлак, а над головами людей мотался подвешенный к потолку пузатый чайник.

Один кочегар, с грохотом толкнув заслонку топки, поймал качавшийся чайник, напился воды и подошел к боцману.

– На чернослив? – весело спросил он, придирчиво оглядев Сергея.



– Для начала пусть-ка хлебнет моряцкой беды, – ответил боцман и ушел.

Кочегар провел Сережку в бортовой бункер, засыпанный углем, дал ему лопату и тачку.

– Будешь подвозить к топкам, – сказал он и тоже ушел.

Дрожала горячая палуба, поднимая кверху угольную пыль, сквозь которую с трудом пробивался свет лампы. Угольная труха попадала в ботинки, между пальцев, в глаза.

Сережка нагрузил углем первую тачку и, скользя по стальным листам, залитым маслом, повез ее в кочегарку. Там он сбросил уголь возле топок, и ему крикнули: «Быстрее!» Он бегом вернулся в бункер, насыпал тачку доверху и снова отвез уголь в кочегарку. Потом еще и еще и возил до вечера…

Так сделался моряком Сережка Рябинин.

Популярная буква

И наступила зима…

Настоящая зима. Древняя хозяйка севера – Лоухи – похитила луну и солнце, заключив их в темную пещеру. Над угрюмой страной Похйолой закружились метели, завыли в ущельях ветры. Чайки, подхваченные зюйд-остом, отлетали в открытый океан и не могли вернуться к берегам. Суровое северное море, потемнев от ярости, рождало бури, и упругие водяные валы бежали от самого Шпицбергена, разбиваясь о вековые утесы Финмаркена. И днем и ночью океан трудился, вскидывая в небо мутно-белые потоки пены. Неугомонный прибой с грохотом дробил на побережье камни, и этот грохот, пролетая по ущельям, докатывался до маленького норвежского городка, утонувшего в потемках…

Город спит… Не скрипнут двери, не пробежит на свидание рыбачка, растирая замерзшие щеки. Лишь изредка хлопнет на ветру ставня, взвизгнет от холода собака, да в каком-нибудь хлеву проблеет коза, потянувшаяся спросонок к сену. Над притихшими улочками мерцают далекие звезды. И прямо к ним взлетает в небо остроконечная пика протестантской кирки.

В каменном приделе сбоку кирки в эту ночь не спали два человека.

Один из них, мужчина лет сорока, с коричневым лицом, изрезанным множеством глубоких морщин, сидел возле горящего камина. Его ноги в грубых шерстяных носках лежали на горячей решетке. На плечах топорщилась жесткая кожаная куртка, которую носят все норвежские рыбаки. Один рукав куртки был пуст и, не заправленный за пояс, свободно болтался.

Мужчина изредка шевелил кочергой красные угли, потом снова откидывался на спинку кресла и – слушал…

Старинный орган, покрытый вишневым деревом, звучал приглушенно и мягко. Музыка была размеренна и величава, как тяжелая поступь волн. Игравший на органе был еще совсем молод. У него – бледное удлиненное лицо, высокий лоб и широкие дуги бровей. Пастор был одет в длинную мантию из белого сурового полотна. Черный отложной ворот спускался до самой груди, на которой при резких движениях рук покачивался большой серебряный крест.

И два человека долго сидели так, как будто вовсе не замечая друг друга: один сушил у камина сырые носки, другой играл, и каждый думал о чем-то своем.

Но наконец раздался длительный органный пункт. Пастор выдерживал его уверенно и спокойно, не давая звуку умереть сразу. И когда орган замер, музыка еще долго витала под каменными сводами. Потом наступила тишина, стало слышно, как на портике кирки трещит на ветру флюгер…

Однорукий человек у камина спросил:

– Это что было, пастор?

– Это из Баха. Двенадцатая месса. Я вам ее уже играл однажды, херра Дельвик.

Дельвик сказал:

– Это очень величественная музыка, пастор. Но она напоминает мне средневековую готику. Кажется, композитор создавал ее для того, чтобы доказать человеку все его ничтожество и подавить его этой своей грандиозностью. Впрочем, – закончил он, – слушал я ее с удовольствием. Я вообще люблю, Руальд, слушать вашу игру…

Опять молчали. Трещал флюгер. Со свечей капал воск. Руальд Кальдевин, перебирая ноты, задумался.

– Скажите, Сверре Дельвик, – не сразу спросил он, – вы не боитесь бывать в моем доме?

– Нет.

– И у вас никогда не возникает подозрений, что я могу вас выдать немецким властям?

– Никогда. Вы никогда не сделаете этого, пастор.

– Но почему вы так уверены во мне?

Раскаленный уголек выкатился из-под решетки, задымил на полу. Сверре Дельвик бросил его обратно в камин.

– Я знаю, пастор, – сказал он, – вы любите Норвегию, любите свой народ, и вы никогда не выдадите человека, который борется за освобождение этого народа… Да, – продолжал Дельвик, с минуту подумав, – мы можем быть не согласны во многом, ибо я коммунист, а вы… Но я хочу сказать не об этом. Сейчас нам, пастор, не время заниматься разрешением спорных проблем: каждый честный норвежец должен драться с наци, невзирая на то, к какой он партии принадлежит и верит он в Христа или нет!.. Вот потому-то, дорогой пастор, я вижу в вас не только лютеранина, но и бойца Норвегии.

Руальд Кальдевин, словно отвечая каким-то своим мыслям, сказал: