Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 32



– Говорил или не говорил – дело твоё, суть в том, что всё это легкомысленно, – ответил Бурцев без раздражения и даже с улыбкой. – Ты тут уже три года, друг мой, и оторвался от реальности. Тебе видней, что там с духовыми, а с хозяйством они понемногу учатся справляться…

– Не знаю, не знаю, – прервал Мезерницкий, которому куда больше нравилось говорить самому. – Обратите, милые гости, внимание: на общих работах из числа офицеров работает только Бурцев, и то в силу его, простите, мон шер, нелепого упрямства, а остальные… – тут Мезерницкий начал загибать пальцы, вспоминая, – инспектор части снабжения, лагстароста, инженер-телефонист, агроном, два начальника производств и два начальника мастерских!.. Не всё, не всё!.. На железной дороге – наши! На электростанции – наши! В типографии – наши! На радиоузле – наши! Топографией занимаются наши! И даже в пушхозе – наши!

– И непонятно, как мы при таких талантах проиграли большевикам войну, – негромко, ни к кому не обращаясь, заметил Бурцев.

– Притом что, – вновь не обращая ни на кого внимания, говорил Мезерницкий, – учтите, с 20 года я абсолютно аполитичен. Командование Белой армии своей глупостью и подлостью примирило меня с большевиками раз и навсегда. Но зачем же отрицать реальность. Соловки – это отражение России, где всё как в увеличительном стекле – натурально, неприятно, наглядно!

Бурцев вместо ответа, как бы в раздумчивости, покусал губы – он закончил нарезать хлеб и осмотрел стол так, словно это была карта успешно начинающихся батальных действий.

Артём изучающе и быстро оглядывал их – Бурцева и Мезерницкого.

Бурцев был невысок, кривоног, с чуть вьющимися тёмно-русыми волосами, черноглаз, тонкогуб… пальцы имел тонкие и запястья тоже, что казалось странным для человека, задействованного на общих работах, хоть и не очень давно: насколько Артём помнил, Бурцев появился на Соловках на месяц раньше его, с первым весенним этапом.

Мезерницкий был высок, сутуловат, волосы имел прямые и чуть сальные, часто шмыгал носом, как человек, пристрастившийся к кокаину – в чём на Соловках его подозревать было невозможно. Он разнообразно жестикулировал; Артём заметил его давно не стриженные ногти.

Когда Мезерницкий ногтем с чёрной окаёмкой придерживал белый, разнежившийся в тепле лепесток шпика, это было особенно видно.

* * *

Спор быстро закончился: сметана с луком, белый хлеб, шпик примирили всех.

Самое сложное было есть медленно – Артём обратил внимание, что не ему одному.

Потом Василий Петрович и Бурцев затеялись в шашки: первый – заметно возбуждаясь партией, второй – почти равнодушный к расстановке сил на клетках, Мезерницкий недурно играл на мандолине, Артём тихо блаженствовал, полулёжа на голой лежанке, иногда думая: “…Какие хорошие люди, как я хочу им быть полезен…”, иногда будто задрёмывая, а просыпаясь от того, что на лицо садилась одна и та же настырная муха.

С пиджака на доску выпал клоп: Артём поспешил его убить.

…Распрощавшись с Мезерницким, во дворе столкнулись с идущим из театра возбуждённым и раскрасневшимся народом. Кто-то, как водится, ещё обсуждал представление, кто-то уже думал о завтрашней работе и спешил отоспаться – но вообще ощущение было, как всегда, диковатое: заключённые идут вперемешку с начальством лагеря и вольнонаёмными, женщины накрашены, иные одеты вполне по моде, кое-кто из мужчин тоже не в рванье.

Завидев театральную публику, Василий Петрович тут же, едва попрощавшись, ушёл в роту, Бурцев, быстро покурив, тоже кивнул Артёму – будто бы и не было их молчаливого взаимопонимания в келье.

Зато появился Афанасьев, выспавшийся после своего дневальства и с виду очень довольный.

Он был рыжий, встрёпанный, чуть губастый – ему вообще шло хорошее настроение.

– Из театра? – заинтересованно спросил Артём; всё-таки, кажется, ему удалось минут пятнадцать проспать под мандолину – он вновь испытывал, конечно, не бодрость, но некоторое оживление.

Афанасьев мотнул головой.

– Что давали? – спросил Артём.

– Да ну, – весело отмахнулся Афанасьев, – Луначарского. Хотя всё это, Артём, впечатляет даже с Луначарским. Какая там каэрочка играет, а? Плакать хочется.

Афанасьев что-то ещё говорил про спектакль, сумбурное, – словно хотел объяснить замысел режиссёра, а в уме всё равно представлял исключительно каэрочку.

Они прогуливались взад-назад по быстро пустеющему вечернему дворику, Артём кивал, кивал, кивал и не заметил даже, как Афанасьев перекинулся на другую тему, самую главную для него.



– Тёма, ты только подумай, каких стихов я понапишу, вернувшись! Я в стихи загоню слова, которых там не было никогда! Фитиль! Шкеры! Шмары! Поэма “Мастырка”, представь? У нас ведь ни один поэт толком не сидел!

– Декабристы сидели, – вспомнил Артём.

– Да какие там поэты! – снова отмахнулся Афанасьев.

– Маяковский вроде сидел, – ещё вспомнил Артём.

– Да какой там, – снова не согласился Афанасьев. – Не то всё, не то! Соловки – это, Тёма, особый случай! Это как одиссея – когда он в гостях у Полифема…

– Ну да, Полифем, шкеры, шмары – это будет… салат! – усмехнулся Артём, вспомнив тут же про сметану с лучком.

– Да что ты понимаешь! – вроде бы даже чуть озлился Афанасьев. – Будущее поэзии за корявыми словами, случайными. Ломоносов писал про три штиля – высокий, средний, низкий, – так надо ещё ниже зачерпнуть, из навоза, из выгребной ямы, и замешать со штилем высоким – толк будет, поверь!

– По мне, таким образом только басню можно сочинить: “Полифем и фитиль”, – нарочно подзуживал Афанасьева Артём.

– Какой у вас разговор любопытный, о мифологии, – сказал кто-то негромко.

Оба разом обернулись и увидели Эйхманиса. Застыли, как пробитые двумя гвоздями насквозь.

– Добрый вечер! – сказал Эйхманис спокойно.

– Здра! – выкрикнул Афанасьев, как всегда кричали на поверке; что до Артёма, он лихорадочно, путаясь в мыслях, как в загоревшейся одежде, пытался вспомнить: успели они за последнюю минуту произнести какую-нибудь контрреволюционную глупость или нет.

– Здра, гражданин начальник! – выкрикнул и Артём. Так было положено отзываться на приветствие начальника лагеря.

На замечание Эйхманиса по поводу мифологии никто не рискнул ответить.

Эйхманис кивнул головой, в смысле – вольно. По всей видимости, он направлялся к воротам – как всегда без охраны, только всё с тою же своей спутницей, которая сейчас, как и в прошлую встречу, в лесу, смотрела мимо.

Вблизи оказалось, что Эйхманис выше среднего роста – и выше Артёма с Афанасьевым, – что он строен, сухощав и от него пахнет одеколоном. Он был в хорошей гражданской одежде: коричневый пиджак, брюки, высокие остроносые ботинки.

У ворот, заметил Артём, ждал красноармеец, держа двух лошадей за поводья.

Жил Эйхманис в четырёх верстах от монастыря, неподалёку от Савватиевского скита, в Макариевской пустыни. Говорили, что он выстроил себе там огромный приполярный дом, что характерно – в нарочитом отдалении от своих подчинённых чекистов. На поверках Эйхманис появлялся редко, а занимался, рассказывали, куда чаще охотой, биосадом, питомником лиственниц и хвойных, которых начали в этом году высаживать по всему острову…

Артём осторожно, исподлобья разглядывал его лицо. Правильные, крупные, но в чём-то – редкого типа и даже изысканные черты лица, зачёсанные назад волосы, белые, достаточно крупные зубы, улыбающиеся, но одновременно будто недвижимые глаза – он был красив, напоминал какого-то известного поэта десятых годов и мог бы располагать к себе. Только в линии скул – слишком скользкой, делающей лицо более худым, чем на самом деле, – было что-то неприятное и болезненное.

На спутницу Эйхманиса Артём так и не рискнул взглянуть, но хотелось.

– Вы так и трудитесь в двенадцатой роте, Афанасьев? – спросил Эйхманис, улыбаясь.

– Да! – тряхнул рыжей головой Афанасьев и добавил для верности: – Именно!

Эйхманис снова, теперь уже прощаясь, кивнул, и пара пошла к воротам.