Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 12

Бешеный голод, в конце концов, полностью бы меня истощил, если бы я не решился красть и поглощать все, что находил съедобного вокруг, когда был уверен, что никто не видит. Я съел в несколько дней пятьдесят копченых селёдок, лежавших в шкафу на кухне, куда я спускался ночью в темноте, и все колбасы, подвешенные к крышке дымохода на случай наводнений и во избежание несварения желудка, и все яйца, которые я смог подобрать на заднем дворе, которые были только снесены и были еще тёплые; мой голод находил их превосходными. Я крал съестное даже на кухне доктора, моего учителя. Славонка, в отчаянии, что не в состоянии обнаружить воров, поставила сторожить дверь служанок. Несмотря на мои старания, возможность воровать не представлялась ежедневно, я был тощий как скелет, настоящий остов.

В четыре или пять месяцев мои успехи стали настолько быстрыми, что доктор назначил меня декурионом школы. Моей обязанностью было проверять уроки моих тридцати товарищей, исправлять их ошибки и сообщать о них мэтру с определением порицания или его применением, которого они заслуживали; но моя строгость не длилась долго. Ленивцы легко смогли найти секрет меня смягчить. Когда их латинский бывал выполнен с ошибками, они мне платили жареными котлетами, курами и часто давали мне денег; но я не удовлетворялся принятием от невежд контрибуции; жадность толкала меня стать тираном. Я лишал моего одобрения также тех, кто его заслужил, когда они претендовали освободить себя от контрибуции, которую я требовал. Не желая больше терпеть мою несправедливость, они обвинили меня перед мэтром, который, осудив за вымогательство, отправил меня в отставку. Но моя судьба уже должна была завершить свое жестокое испытание. Доктор, пригласив меня в один прекрасный день в свой кабинет, спросил, как я посмотрю на то, чтобы он забрал меня из пансиона славонки и поселил к себе; увидев, что я пришел в восторг от этого предложения, он сделал мне копии трех писем, которые я послал одно аббату Гримани, другое моему другу г-ну Баффо и третье моей дорогой бабушке. Моя мать не была в это время в Венеции, а мой семестр кончался; нельзя было терять времени. В этих письмах я описывал все мои страдания, и объявлял о своей неминуемой смерти, если меня не заберут из рук славонки и не передадут моему директору школы, который был готов принять меня, но который хотел два цехина в месяц. Г-н Гримани, вместо того, чтобы ответить мне, приказал своему другу Оттавиани сделать мне выговор за то, что я дал себя уговорить, но г-н Баффо пошел поговорить с моей бабушкой, которая не умела писать, и написал мне, что через несколько дней я окажусь в более счастливом положении.

Восемь дней спустя я увидел эту прекрасную женщину, которая любила меня всегда, до самой смерти; она появилась передо мной как раз в то время, когда я сел обедать. Она вошла вместе с хозяйкой. Она села, взяв меня между колен. Став теперь храбрым, я поведал ей подробно все мои жалобы в присутствии славонки, а после того, как она обозрела нищенский стол, за которым я должен был питаться, я повел ее показать мою постель. Я кончил тем, что просил ее отвести меня с ней пообедать, после шести месяцев терзаний от голода. Неустрашимая славонка не сказала ничего, кроме того, что она не могла бы делать больше за те деньги, которые ей давали. Она была права, но кто заставлял её держать пансион так, чтобы становиться палачом молодых людей и кормить их так, как диктовала ей алчность? Моя бабушка очень тихо сказала ей, чтобы положили в мою сумку всю мою одежду, поскольку она меня забирает. Обрадованный тем, что увидел снова мой кошелёк с деньгами, я быстро положил его в карман. Моя радость была неописуема. Я впервые почувствовал силу удовлетворения, ту, которую испытав, сердцем прощаешь обиду и умом – забываешь все случившиеся неприятности.

Моя бабушка повела меня в гостиницу, где остановилась, и где она почти ничего не ела, пребывая в изумлении от той прожорливости, с которой я набросился на еду. Доктор Гоцци, которого она известила о своем приезде, явился, и его присутствие расположило её в его пользу. Это был красивый священник двадцати шести лет, полный, скромный и обходительный. В четверть часа они договорились обо всем, и он, получив двадцать четыре цехина, вручил ей квитанцию об оплате авансом за год вперёд, а она удержала меня на три дня, чтобы одеть в платье священника и заказать мне парик, грубость которого принудила меня остричься. Через три дня она сама пожелала вселить меня в дом доктора, где представила меня его матери; та сказала ему, чтобы отправился сначала купить мне кровать, но доктор возразил, что я мог бы спать с ним в его собственной постели, которая была очень широка, на что бабушка выразила благодарность за проявленную доброту. Она ушла, и мы проводили её на Бурчиелло, на котором она вернулась в Венецию. Семья доктора Гоцци состояла из его матери, которая относилась к нему с большим уважением, потому что, родившись крестьянкой, не чувствовала себя достойной иметь сыном священника, и к тому же доктора. Она была уродлива, стара и сварлива. Его отец был сапожником, работал весь день, никогда не разговаривая, даже за столом. Он становился общительным только по праздникам, которые проводил в таверне с друзьями, возвращаясь домой в полночь пьяным, не в состоянии стоять на ногах, и распевая Тассо; в этом состоянии он не мог заставить себя лечь в кровать, и становился грубым, когда пытались его утихомирить. Он не имел ни другого разума, ни другого духа, кроме того, что давало ему вино, до такой степени, что сызмальства был не в состоянии выполнять ничего по дому. Его жена говорила, что он никогда бы не женился, если бы не необходимость получать хороший завтрак перед тем, как идти в церковь.



У доктора Гоцци была также сестра тринадцати лет по имени Беттина, красивая, веселая, и большой читатель романов. Отец и мать всегда ругали её, потому что она слишком много торчала у окна, а доктор – из-за её склонности к чтению. Эта девушка мне понравилась сразу, не знаю почему. Она-то постепенно и заронила мне в сердце первые искры страсти, которая впоследствии стала моей преобладающей особенностью.

Через шесть месяцев после моего вступления в этот дом у доктора не стало больше учеников. Они все дезертировали, поскольку я был единственным объектом его внимания; и по этой причине он решился создать небольшой колледж, принимающий на пансион маленьких учеников; но прошло два года, прежде чем это смогло осуществиться. За эти два года он сумел приобщить меня ко всем наукам. Он научил меня также играть на скрипке – уменье, которым мне довелось иметь случай воспользоваться, о чем читатель узнает в свое время. Этот человек, совсем не будучи философом, преподал мне логику перипатетиков и космографию по старой системе Птоломея, над которой я насмехался непрерывно, провоцируя его теоремами, на которые он не знал, что ответить. Его манеры, впрочем, были безупречны, и в вопросах религии, хотя он не был фанатиком, он был очень строг: во всем, что касалось веры, для него не было ничего затруднительного. Потоп был всеобщим, люди до этого несчастья жили тысячу лет, Бог беседовал с ними, Ной сделал ковчег в сто лет, и земля, подвешенная в воздухе, помещалась в центре вселенной, которую Бог создал из ничего. Когда я ему говорил и доказывал, что существование «ничего» абсурдно, он прерывал меня коротко, говоря, что я дурак. Он любил хорошую кровать, бутылку вина и веселье в кругу семьи. Он не любил ни умников, ни остроумных рассуждений, ни критики, поскольку она легко превращалась в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто занимался чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгали и всегда говорили одно и то же. Он говорил, что ничто не доставляет такого неудобства, как неуверенность, и поэтому осуждал мысль, поскольку она порождает сомнение.

Его страстью была проповедь, в ней он артистически пользовался своими фигурой и голосом; его аудитория состояла только из женщин, которых, однако, он был заклятым врагом. Он не смотрел им в лицо, когда был вынужден говорить с ними. Грех плоти был, по его мнению, величайшим из всех, и он сердился, когда я говорил ему, что этот грех, может быть, лишь из самых малых. Его проповеди были замешаны на отрывках из греческих авторов, которых он цитировал на латыни, и я однажды сказал ему, что он должен был бы цитировать их по-итальянски, потому что латынь не более понятна, чем греческий для этих женщин, которые слушали его, перебирая четки. Мое замечание разозлило его, и в дальнейшем я не смел говорить с ним на эти темы. Он отмечал меня со своими друзьями как чудо, потому что я научился читать по-гречески сам, без другой помощи, кроме грамматики.