Страница 5 из 18
Из всех, кого я знал, Хирш был единственным подлинным маккавеем [5]. В один прекрасный день, вскоре после подписания перемирия во Франции, он вдруг объявился в Провансе в роли испанского вице-консула. Раздобыв себе дипломатический паспорт на имя Рауля Тенье, он действовал под его видом с поразительной наглостью. Был паспорт настоящим или поддельным — об этом не знал никто. Предполагали, что Хирш получил его через французское Сопротивление. Сам владелец паспорта держал язык за зубами, однако, как было известно каждому, на своем ярком, головокружительном пути он некоторое время работал вместе с французскими подпольщиками. Как бы то ни было, Хирш разъезжал на автомобиле с испанским номером и опознавательным знаком дипломатического корпуса, носил элегантный костюм и в те годы, когда бензин был на вес золота, был постоянно обеспечен горючим. Раздобыть все это он мог только у подпольщиков. В свою очередь он развозил для них оружие, листовки и двухстраничные памфлеты. В то время немцы нередко нарушали границы оккупационной зоны, вторгаясь в свободную часть Франции, чтобы арестовать эмигрантов. Хирш пытался спасти кого мог. Для этого ему пришлись весьма кстати и автомобиль, и паспорт, и собственная отвага. При каждой проверке документов он безжалостно использовал свое положение мнимого дипломатического представителя дружественного Германии диктатора. Он отчитывал патрулирующих солдат, запугивал их своим дипломатическим иммунитетом и тут же грозил генералом Франко и его связями с Гитлером. Не желая нарываться на неприятности, немецкие патрули обычно предпочитали отпустить его подобру-поздорову. Врожденное раболепие заставляло их пресмыкаться перед его титулом и паспортом, а военная дисциплина сочеталась у них со страхом перед ответственностью, особенно у нижних чинов. Впрочем, даже эсэсовцы теряли уверенность, когда на них набрасывался Хирш. Он делал ставку на страх, порождаемый любой диктатурой — везде, даже в собственных рядах; делая субъективным само понятие права, диктатура становится опасной и для своих собственных приверженцев, неспособных уследить за постоянно изменяющимися предписаниями начальства. Хирш пользовался бессилием трусости, которая, наряду с жестокостью, является логическим следствием деспотизма.
На несколько месяцев он стал ходячей легендой среди эмигрантов. Некоторым из них он спасал жизнь, снабжая их удостоверениями личности: у него откуда-то был запас пустых формуляров, которые он заполнял по мере необходимости. С этими паспортами эмигрантам удавалось бежать через Пиренеи, в то время как их уже разыскивало гестапо. Других прятали по окрестным монастырям, до тех пор пока не появлялась возможность переправить их в более надежное место. Двоих эмигрантов Хирш вытащил прямо из-под стражи и помог им скрыться. В своем автомобиле он почти в открытую пачками перевозил подпольную литературу. Тогда же он освободил и меня, а также двоих политических беженцев из лагеря для интернированных, заявившись туда в форме эсэсовского офицера. Все предчувствовали, что этот крестовый поход одиночки против целой машины насилия неизбежно должен завершиться насильственной смертью. Внезапно Хирш куда-то исчез. По слухам, его расстреляли гестаповцы. Как водится, нашлись даже люди, уверявшие всех, что были свидетелями его ареста. После моего освобождения из лагеря для интернированных мы с ним часто встречались и, бывало, просиживали целые ночи напролет за разговорами. Хирш был вне себя от того, что немцы охотятся на евреев как на кроликов, а те безо всякого сопротивления позволяют тысячами запихивать себя в вагоны для скота и отправлять в лагеря смерти. Он был не в силах понять, почему они ни разу не попытались восстать и оказать сопротивление, а покорно отправлялись на смерть, несмотря на то что некоторые, по крайней мере, знали о неминуемой гибели и могли поднять восстание хотя бы для того, чтобы заодно утащить в могилу и кого-нибудь из своих убийц. Мы оба знали, что эту загадку невозможно было объяснить такими очевидными мотивами, как страх, последняя, отчаянная надежда на спасение или, хуже того, трусость, — скорее уж наоборот: гораздо большее мужество требовалось для того, чтобы молча принять смерть, а не устроить напоследок кровавую бойню в подражание классическим образцам тевтонской ярости. И все же Хирш был вне себя от этой двухтысячелетней еврейской покорности, тянущейся со времен Маккавеев. Он ненавидел свой собственный народ и осознавал эту ненависть с болью и любовью. Подняться на войну с насилием его побудила не только человечность — помимо прочего, это было еще и восстание против самого себя.
Я взял газеты, предложенные Левиным. По-английски я понимал неважно, и мне стоило большого труда их читать. На нашем корабле был один сириец, который одолжил мне английскую грамматику на французском языке и сам дал несколько уроков; когда его выпустили с острова, он подарил свою книгу мне, и я продолжал по ней заниматься. Произношение я по мере сил осваивал с помощью портативного граммофона, который привезла с собой на Эллис-Айленд семья эмигрантов из Польши. К нему прилагалась дюжина пластинок, составлявших целый курс английского языка. По утрам граммофон выносили из спального зала в дневной зал, и вся семья, устроившись перед ним в углу, принималась упражняться в английском. Они благоговейно внимали медленному, густому голосу диктора, неспешно повествовавшему о жизни воображаемого английского семейства Браунов — владельцев собственного дома с садом, у которых были сын и дочь, ходившие в школу и выполнявшие домашние задания, также у мистера Брауна имелся велосипед, на котором он ездил на работу, а миссис Браун поливала цветы и готовила, она носила кухонный передник, а волосы у нее были черные. День за днем отчаявшиеся эмигранты с головой ныряли в эту размеренную жизнь; сидя перед граммофоном, они, как в замедленной съемке, открывали и закрывали рот в такт голосу диктора, а вокруг рассаживались другие беженцы и тоже пытались заниматься, пользуясь представившимся случаем. Порою в сумерках можно было подумать, что сидишь возле пруда со старыми карпами, которые, медленно всплыв на поверхность, открывают и закрывают рты в ожидании кормежки.
Конечно, в лагере имелись люди, бегло говорившие по-английски — те, чьим родителям хватило дальновидности отправить детей в реальную школу, чтобы учить английский вместо латыни и греческого, как в гимназиях. Теперь они превратились в самых востребованных учителей и время от времени давали уроки своим товарищам по несчастью, корпевшим над газетами, выводившим буквы и учившимся счету по сводкам о погибших и раненых: десять тысяч убитых, двадцать тысяч раненых, пятьдесят тысяч пропавших без вести, сто тысяч пленных, — в эти минуты все страдания мира сжимались до размеров школьного урока, на котором ученикам предстояло усвоить правильное произношение звука th в слове thousand. Наши отличники не переставая повторяли его, этот нелегкий звук th, которого нет в немецком языке и по неправильному произношению которого можно моментально узнать иностранца: th как в слове thousand, fifty thousand мертвых в Берлине и в Гамбурге. Они все время твердили эти примеры, пока кто-нибудь, запнувшись и побледнев, вдруг не выпадал из роли прилежного ученика и не принимался испуганно бормотать: «Гамбург? Там же осталась моя мама!»
Не знаю, что за произношение усвоил я во время этих уроков на Эллис-Айленде, только очень скоро почувствовал, что не в силах слушать, как военные сводки превращаются в азбуку для первоклассников. Лучше уж было сражаться с моей идиотской грамматикой, зазубривая тексты про Карла, который носит зеленую шляпу, и про его сестру двенадцати лет, которая очень любит пирожные, а также про его бабушку, которая по-прежнему катается на коньках. Из этих премудростей, родившихся в головах почтенных педагогов прошлого, можно было построить себе маленький идиллический мирок, отгородившись от всех кровавых ужасов, про которые писали в газетах. Да и без того мне тошно было смотреть на этих эмигрантов: поневоле стыдясь своего родного языка, они даже в разговорах между собой спешили как можно скорее перейти на английский, беспомощно ломая и коверкая язык, — не столько ради учения, сколько затем, чтобы разорвать последнюю связь с прошлым, отказавшись от языка палачей и убийц. За два дня до освобождения у меня пропал мой любимый сборник немецкой поэзии. Я оставил его на столе в дневном зале, а обнаружил уже в клозете — изорванным в клочья и измазанным в нечистотах. Что ж, пожалуй, виноват был я сам: здесь волшебные строки немецкой лирики могли показаться только жестокой издевкой над всеми страданиями, причиненными этим людям все той же Германией.