Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 18



— Он уверяет, что нет. У него, мол, комплекс развился, с тех пор как он начал хромать.

Мойков кивнул.

— Может быть, — сказал он. — Да мне и безразлично. Вы просто не поверите, сколько всего тебе становится безразлично, когда состаришься.

— Вы здесь давно живете?

— Двадцать лет.

Через дверь промелькнула какая-то тень. Это была немного сутулящаяся молодая женщина с узким бледным лицом. У нее были серые глаза и темно-рыжие волосы, которые казались крашеными.

— Мария! — удивленно воскликнул Мойков и вскочил со стула. — Давно вы вернулись?

— Только вчера.

Я тоже встал. Мойков расцеловал девушку в щеки. Она была чуть ниже меня ростом. На ней был узкий, облегающий костюм. Говорила она торопливо, низким и довольно громким, слегка дребезжащим голосом. Меня она не замечала.

— Выпьете водки? — спросил Мойков. — Или виски?

— Водки. Но только налейте на один палец. Мне нужно идти. Я сегодня снимаюсь.

— Так поздно?

— У фотографа было время только поздно вечером. Платья и шляпы. Маленькие шляпки. Просто крошечные.

Только тут я заметил, что на ней тоже была шляпка, скорее, крохотная шапочка — маленькое черное пятнышко, косо сидевшее в волосах.

Мойков пошел за бутылкой.

— Вы не американец? — спросила девушка. С Мойковым она говорила по-французски.

— Нет, я немец.

— Ненавижу немцев.

— Я тоже, — отозвался я.

Она изумленно взглянула на меня.

— Я не то имела в виду, — скороговоркой выложила она. — Не вас лично.

— И я тоже.

— Поймите меня правильно: идет война.

— Да, — равнодушно ответил я. — Идет война. Мне это тоже известно.

Меня не впервые задирали из-за моей национальности. Я часто сталкивался с этим во Франции. Война — прекрасное время для простых обобщений.

Мойков вернулся с бутылкой и тремя маленькими рюмочками.

— Мне не надо, — сказал я.

— Вы обиделись? — спросила девушка.

— Нет. Просто не хочу водки. Надеюсь, вам это не помешает.

Мойков усмехнулся.

— Салют, Мария, — сказал он, поднимая рюмку.

— Напиток богов, — объявила девушка и одним махом осушила свою рюмку, резко откинув голову, как пони.

Мойков приподнял бутылку:

— Еще по одной? Рюмочки совсем маленькие.

— Grazie [8], Владимир. Достаточно. Мне пора. Au revoir! [9] — Она протянула руку и мне. — Au revoir, Monsieur [10]. — Ее рукопожатие оказалось неожиданно крепким.

— Au revoir, Madame [11].

Мойков, вышедший ее проводить, вернулся:

— Она тебя разозлила.

— Нет. Я сам дал ей повод. Мог бы сказать, что у меня австрийский паспорт.



— Не обращай внимания. Она не хотела. Она говорит быстрее, чем думает. Поначалу она злит почти всех.

— В самом деле? — почему-то рассердился я. Не настолько уж она красива, чтобы так себя вести.

Мойков прищурился:

— Сегодня у нее плохой день, но чем лучше ее узнаёшь, тем больше начинаешь ценить.

— Она итальянка?

— Думаю, да. Ее зовут Мария Фиола. Смешанной крови, как здесь часто бывает; кажется, ее мать была еврейкой — то ли из России, то ли из Испании. Работает фотомоделью. Когда-то жила здесь.

— Как Лахман, — добавил я.

— Как Лахман, как Хирш, как Левенштайн и многие другие, — отозвался Мойков. — Это ведь дешевый международный караван-сарай. Одним классом повыше, чем национальные гетто, где эмигранты поселяются сразу после прибытия.

— Гетто? Здесь они тоже есть?

— Их так называют. Многие эмигранты предпочитают жить в обществе соотечественников. И только их дети когда-нибудь вылетают на свободу.

— А немецкое гетто тоже есть?

— Естественно. Форктаун. Квартал вдоль Восемьдесят шестой улицы, где кафе «Гинденбург».

— Что? «Гинденбург»? Во время войны?

Мойков кивнул:

— Заграничные немцы нередко хуже настоящих нацистов.

— А эмигранты?

— Некоторые тоже там живут.

Вниз по лестнице застучали шаги. Я узнал хромающую походку Лахмана. Тут же послышался красивый, низкий женский голос. Должно быть, это была та самая пуэрториканка. Она спускалась первой, совсем не заботясь о том, поспевает ли за ней Лахман. Я бы и не подумал, что у нее парализована нога. Говорила она только с мексиканцем, шедшим рядом с ней.

— Бедный Лахман, — сказал я, когда процессия удалилась.

— Бедный? — удивился Мойков. — Ну почему же? У него есть что-то, чего у него нет и что он хотел бы заполучить.

— А это всегда остается с тобой, так, что ли? — спросил я.

— Беден только тот, кто уже ничего не хочет. Кстати, не желаете ли теперь выпить той самой водки, от которой вы только что отказались?

Я кивнул. Мойков наполнил рюмки. На водку он явно не скупился. У него была своеобразная манера пить. Маленькая рюмочка совершенно исчезала в его громадной руке. Он ее не опрокидывал — он очень медленно проводил ею вдоль рта, так что видна была только рука, а затем бережно ставил на стол пустую рюмку. Заметить, что он пьет, было невозможно. Потом он снова открывал глаза, которые на мгновение казались лишенными век, словно у старого попугая.

— Ну как, теперь сыграете в шахматы? — спросил он.

— Ладно, — согласился я.

Мойков расставил фигуры.

— Что мне нравится в шахматах, так это их абсолютная нейтральность, — заявил я. — В них не прячется проклятая мораль.

IV

За следующую неделю мой второй, нью-йоркский возраст стремительно увеличился. Если во время первой прогулки по городу мои познания в английском были не лучше, чем у пяти-шестилетнего мальчугана, то к концу недели я уже дорос до уровня восьмилетнего. Каждое утро я брал свою грамматику и на несколько часов усаживался с ней в красных плюшевых креслах, а после обеда искал случая завязать хотя бы самую нескладную беседу. Я знал, что должен научиться хоть как-то объясняться, прежде чем у меня кончатся деньги, чтобы начать зарабатывать. Это было не учение, а настоящая гонка с сильно ограниченным временем.

Так я поочередно набрался самых разных акцентов: французского, немецкого, польского, еврейского, а под конец, окончательно убедившись, что наши уборщицы и горничные были стопроцентными американками, я перенял их бруклинский акцент.

— Тебе бы надо завести роман с какой-нибудь учительницей, — сказал мне однажды Мойков, с которым мы за это время перешли на «ты».

— Из Бруклина?

— Из Бостона. Тамошний выговор чище любого другого в Америке. Здесь, в гостинице, разные акценты носятся в воздухе, словно тифозные бациллы. А ты, как видно, воспринимаешь только всякие крайности, но вот к нормальной речи, к сожалению, глух. Немного ярких эмоций — и дело пойдет на лад.

— Владимир, — сказал я ему, — я и без того расту на глазах. Каждый день мое английское «я» становится на год старше. К моему глубокому сожалению, мир этого «я» теряет свое очарование. Чем больше я понимаю, тем меньше остается в нем тайн. Загадочные чужеземцы в драгсторах постепенно превращаются в заурядных торговцев колбасой. Еще пара недель — и оба мои «я» уравновесятся. Тогда, наверное, придет и окончательно отрезвление. Нью-Йорк перестанет быть Пекином, Багдадом, Афинами и Атлантидой и превратится в Нью-Йорк, а за экзотикой мне придется ходить в Гарлем или в китайский квартал. Так что дай только срок! И на произношение тоже. Не хочу, чтобы мое второе детство промелькнуло слишком уж быстро!

Я скоро познакомился с антикварными лавками на Второй и Третьей авеню. Людвиг Зоммер, чей паспорт я унаследовал, был антикваром. Я у него обучался, а уж он в своем деле разбирался неплохо.

В этой части Нью-Йорка были сотни мелких лавочек. Я особенно любил рассматривать их ближе к вечеру. В эти часы солнце стояло совсем низко над противоположной стороной улицы и, казалось, через стекла витрин украдкой засыпало магазины мириадами сверкающих пылинок, подобно факиру, проходящему сквозь стеклянные стены как через застывшую воду. Старые зеркала на стенах вдруг как по команде оживали, с каждой секундой все больше наливаясь серебром и наполняясь пространством. Где только что виднелись лишь мутные пятна, там вдруг распахивались окна в бесконечность, через которые врывались разноцветные тени картин, висевших на противоположной стене. Словно по волшебству запылившиеся кучи рухляди и старого хлама в этот миг обретали жизнь.