Страница 3 из 195
Признаем все же, что во Франции в ту пору произошло некое затухание нравственного света и как следствие — обратите внимание, господа! — затухание умственного света. Подобное состояние полусвета или полумрака, схожее с вечерними сумерками, окутывает известные эпохи; оно необходимо, чтобы провидение могло во имя будущего блага человеческого рода свершить над состарившимся обществом те страшные насилия, которые были бы преступлениями, если бы исходили от людей, но, исходя от бога, зовутся революциями.
Это тень, отбрасываемая дланью господней, когда она распростерта над каким-либо народом.
Как я только что говорил, 1793 год не был эпохой высоких индивидуальностей, обособленных от общества в силу своего гения. Кажется, будто в этот момент провидение сочло человека слишком маленьким для того, что оно собиралось предпринять; оно отодвигает человека на второй план и само выступает на сцену. И действительно, в 1793 году из трех гигантов, совершивших французскую революцию: первого, представлявшего собой явление социальное, второго — явление географическое и третьего — явление европейское, — один, Мирабо, уже умер, другой, Сьейес, исчез, затмился, ему «удавалось выжить», как сказал позже этот трусливый великий человек; третий, Бонапарт, еще не родился для истории. Итак, за исключением, быть может, Дантона и Сьейеса, оставшегося в тени, в Конвенте не было людей первого плана, выдающихся умов, но были большие страсти, большие столкновения, яркие вспышки, великие иллюзии. Этого, конечно, хватало, чтобы ослепить народ — грозного зрителя, склонившегося над роковым Собранием. Добавим, что в ту эпоху, когда каждый день был сражением, дела шли так быстро, в Европе и во Франции, в Париже и на границе, на поле битвы и на городской площади совершалось столько происшествий, все развивалось так поспешно, что на трибуне Национального конвента значение того или иного события вырастало, так сказать, от слов оратора, по мере его речи; события кружили оратору голову и сообщали ему свое величие. Кроме того, подобно Парижу и Франции, Конвент действовал в сумеречном освещении конца века, придававшем огромные тени самым маленьким людям, сообщавшем неопределенные и гигантские очертания самым хлипким фигурам и окрашивающем это грозное Собрание чем-то мрачным и сверхъестественным даже на страницах истории.
Подобные чудовищные собрания людей нередко пленяли поэтов, как змея очаровывает птицу. Долгий парламент поглотил Мильтона, Конвент привлекал Лемерсье. Впоследствии каждый из них осветил изнутри свою мрачную эпопею каким-то отражением этого кромешного ада. В «Потерянном рае» ощущается Кромвель, а в «Пангипокризиаде» — Девяносто третий год.
Для юного Лемерсье Конвент был революцией, ставшей образом и сосредоточившейся перед его взором. Он ежедневно приходил сюда, чтобы увидеть, по великолепному его выражению, как ставят «законы вне закона». Каждое утро он являлся к открытию заседания и усаживался на трибуне для публики, среди тех странных женщин, которые любили сочетать какую-нибудь домашнюю работу с ужаснейшими зрелищами, — история сохранит за ними отвратительную кличку — «вязальщицы». Они его знали, ждали его и занимали для него место. Было, однако, в его молодости, в беспорядке его одежды, в его испуганном внимании, в его тревоге во время прений, в его пристальном взгляде, в прерывистых словах, вырывавшихся у него временами, нечто до того странное, что они считали его безумным. Однажды, придя позднее обычного, он услыхал, как одна из этих женщин говорила другой: «Не садись сюда, это место идиота».
Через четыре года, в 1797-м, «идиот» дал Франции «Агамемнона».
Не случилось ли так, что Собрание внушило поэту его трагедию?
Но что общего между Эгистом и Дантоном, между Аргосом и Парижем, между гомеровским варварством и вольтерьянской распущенностью? И что за странная идея сделать наивные и простые преступления примитивной эпохи зеркалом преступлений дряхлой и испорченной цивилизации; заставить грандиозные призраки греческой трагедии бродить, так сказать, в нескольких шагах от эшафотов французской революции; сопоставить современное цареубийство, порожденное страстями народными, с античным цареубийством, порожденным страстями семейными! Признаюсь, господа, раздумывая об этом примечательном периоде таланта господина Лемерсье, я частенько искал какую-либо зависимость между прениями Конвента и ссорами Атридов, между тем, что он видел, и тем, о чем грезил, но обнаружил, самое большее, известную гармонию. Отчего, благодаря каким таинственным превращениям мысли в мозгу родился в таких обстоятельствах «Агамемнон»? Тут, очевидно, один из томных капризов вдохновения, секрет которых принадлежит только поэту. Как бы то ни было, «Агамемнон» — значительное произведение, бесспорно одна из прекраснейших трагедий нашего театра благодаря чувству ужаса и сострадания, благодаря простоте трагического элемента, благодаря серьезности и строгости стиля. Эта суровая поэма и вправду имеет греческий профиль.
Глядя на нее, ощущаешь эпоху, когда Давид в своих картинах расцвечивал афинские барельефы, а Тальма заставлял их говорить и двигаться. В ней чувствуется больше чем эпоха — в ней чувствуется человек. По ней догадываешься, что поэт страдал, когда писал ее. И действительно, глубокая меланхолия, смешанная с каким-то почти революционным террором, окутывает все великое произведение. Исследуйте его, господа, оно этого заслуживает — посмотрите на целое и на детали, на Агамемнона и Строфуса, на галеру, причаливающую к берегу, на приветствия народа, на героическое обращение на «ты» к царям. А главное — взгляните на Клитемнестру с ее бледным, окровавленным лицом — прелюбодеяние, доходящее до мужеубийства: она видит возле себя, не понимал и — страшная вещь! — не пугаясь их, пленную Кассандру и маленького Ореста; два существа, слабых на вид, а на самом деле грозных! Грядущее говорит устами одного из них и живет в другом. Кассандра — это угроза в облике рабыни; Орест — это кара в облике ребенка.
Как я уже сказал, в возрасте, когда еще не страдают и только начинают мечтать, господин Лемерсье страдал и творил. Стремясь привести в порядок свои мысли, испытывая глубокое любопытство, влекущее смелые умы к устрашающим зрелищам, он подошел как только мог близко к Конвенту, то есть к революции. Он наклонился над печью, когда в ней еще плавилась статуя будущего, и увидел, как сверкают, услышал, как клокочут, наподобие лавы в кратере, великие революционные принципы — та бронза, из которой отлиты сегодня основания наших идей, наших свобод и наших законов. Грядущая цивилизация была еще секретом провидения, и господин Лемерсье не пытался его разгадать. Он ограничился тем, что молчаливо, со стоической покорностью переносил обрушивавшиеся на него рикошетом бедствия. Достойно внимания — я не могу не подчеркнуть этого, — что он, такой юный, неизвестный, еще не замеченный, затерянный в толпе, взиравшей во время террора, как движутся по улицам события, ведомые палачом, — что он то и дело сталкивался с общественными катастрофами, которые били по его самым интимным привязанностям.
Верноподданный и чуть ли не личный слуга Людовика XVI, он видел, как проехала карета 21 января; крестник госпожи де Ламбаль, он видел, как пронесли пику 2 сентября; друг Андре Шенье, он видел, как проехала тележка 7 термидора. Так в двадцать лет он увидел обезглавленными в лице трех самых священных для него, после отца, существ три самых лучезарных, после бога, явления нашего мира — королевское достоинство, красоту и гений!
Пережив подобные впечатления, ум нежный и слабый остается на всю жизнь печальным, ум возвышенный и сильный становится серьезным. Так господин Лемерсье воспринял жизнь со всей серьезностью. Девятое термидора открыло для Франции новую эру, которая является второй фазой каждой революции. После того как господин Лемерсье наблюдал распадение общества, он наблюдал и за тем, как оно перестраивается. Он вел жизнь светскую и литературную. Он изучал и следовал, порой с усмешкой, нравам эпохи Директории, которая была после Робеспьера тем же, чем была эпоха Регентства после Людовика XIV, — веселой суматохой культурной нации, вырвавшейся из атмосферы скуки или страха, когда ум, веселость и распущенность выражают оргиями протест против унылости богомольного деспотизма в одном случае и против одурения пуританской тирании — в другом.