Страница 25 из 28
Оттого я отвечаю не ему, а Вам. Для меня настал час действовать, подготовленный моими трудами и созревший до высшего предела в безысходности моих неудач. Ответьте же мне: ждать мне чего-нибудь или нет? Если нет, имейте мужество это сказать; только, ради Бога, без обещаний. Я поняла очень скоро, что то, чего я не могу, не может и Боря; в Кубу я не могу попасть – и он не поможет; к Покровскому попасть не могу – и он нет, и пр. и пр. Это все я отбрасываю, – хотя грех Бори в том, что он не отклонил мои надежды, а я сама разбила их о него же. В таинственность и многообещанность я уже не верю. Мои желания стали ограниченные и потому точны: я хочу напечатать свою работу, которую диспут очень осветил в смысле ее новизны и научной революционности, во-первых, а затем я хочу места, которое в самой незначительности и мизерности спасет меня от «вольной профессии» и от пиявки – Сашки. Жить при такой насыщенной длительности всех и отовсюду лишений я больше не в состоянии. Узел из Сашки, вольной профессии и абсолютной нужды – должен быть разрублен.
Это мой minimum к СССР. Но и теперь я не стану обременять Борю просьбами; ни одну из своих забот не перекладываю на него. К нему – вот что: может ли он устроить мне прием у Л<уначарского> или нет? Переговоры, изложение дела etc. я беру на себя; мне нужна только услуга – огромная, разумеется – в устройстве приема.
Повторяю, пишу Вам, потому что Вы женским чутьем уловите серьезность моего тона и положения. Вы честно и прямо ответите мне – да или нет.
Поехать в Москву мне денежно очень трудно. Но пружина моя еще туга достаточно, чтоб все-таки приехать. Если Вы писать не любите, заставьте Борю, – это все равно будет для меня ответ Ваш.
Я буду ждать очень сильно. Если Вы найдете, что прием я могу получить (за его исход Боря не понесет ответственности), то я приеду сейчас же по получении письма от Вас или от Бори. Злосчастные деньги я привезу, в ином случае переведу.
Крепко и горячо Вас целую.
Ваша Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <30.ХI.1924(?)>
Дорогая Оля!
Выезжай. Я тебя просил об этом в каждом письме, и теперь очень рад, что и у тебя самой приезд стоит на очереди. Дело в том, что я на свои письма смотрю иначе, чем ты, и если в каком-нибудь из них есть что-нибудь о приезде, последуй тем советам, что там имеются. Из того что помню: захвати обязательно с собою работу, если можешь, то в двух экземплярах. Если это удобно и не вне твоих планов, то посоветуйся с Марром, чего и как тебе добиваться, и возьми у него письмо к Луначарскому. Только не сердись и не отчаивайся. Твой диспут был реальным фактом в реальной обстановке. Неужели ты думаешь, что в реальные условия поставлена ты одна, я же нахожусь в пространстве, насквозь пропитанном симпатическими токами и построенном в согласии с моими взглядами, чувствами и намереньями. Единственное, что было и остается в моих силах, это вывести тебя и твое дело из зависимости от меня и того, что с нами делается. Что это значит, узнаешь, когда приедешь. Между прочим мне не раз бывал нужен Л<уначарский>, и я воздерживался от встреч с ним, п<отому> ч<то> берег его про тебя. Твое письмо меня естественно очень огорчило. В нем сказались признаки такой несправедливости, которая по своим размерам указывает, что ее источники субъективны. Тем нетерпеливей я тебя жду. Л<уначарский> нас примет. Это я тебе гарантирую. Крепко тебя и тетю целую. Счастливой дороги.
Протелеграфируй, я или Женя тебя встретим.
Твой Боря.
P. S. Олечка дорогая, и если только это возможно, то не откладывай поездки в долгий ящик, – мне Л<уначарского> и самому надо неотложно видеть – на этой неделе обязательно будь. И не мудрствуй. Обнимаю тебя.
Б.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 3.XII. 1924
Дорогие Женечка и Боря!
Большое вам и сердечное спасибо, что ответили тотчас же. И я делаю то же, чтоб не задерживать визит Бори к Л<уначарскому>.
Я в Москву не приеду. Пожалуйста не принимайте этого на свой счет. В сущности, имей я деньги, я приехала бы, но чтоб обнять вас обоих и Дудля и доказать вам свое миролюбие, – а затем уехать. Если хотите – я очень утомлена жизнью; начинать экспедицией новую главу я сейчас не в состоянии. То, что ты, Боря, советуешь мне захватить записку от Марра, раскрывает мне характер твоей протекции. Во-первых, никогда я не научусь в ученом видеть влиятельного человека, никогда не стану форсировать научное доброе отношение к себе и менять его на звонкую монету. Никогда. А во-вторых, если Марр так влиятелен, что его имя нужно присоединять к экспедиции за жемчугом, то не проще ли ориентироваться на него одного? Чудак, чудак ты, Боря! Да если б я внутренно могла брать записки у ученых, была б ли такая у меня жизнь! Но так скроено природой: берущие записки ничего не дают сами, а дающие – не берут!
Тебе, впрочем, может показаться (или показалось уже), что я впадаю в тон величайшего самомнения. Я о скромности тебе говорила: что люди называют скромностью. Но я убедилась и в том, что такое самомнение и гордость: чувство концентрации, то, что Ницше гениально называл «пафосом дистанции», в глазах толпы есть самомнение и гордость.
Я достаточно резка и откровенна, чтобы очиститься перед вами в подозрении недоговоренности. Еще раз: у меня нет ни малейшей обиды или неосуществившихся претензий к тебе, Боря. Я, в конечном итоге, сердилась только на твой духовный темперамент, – а как раз это есть свойство врожденное, непроизвольное. Упаси Боже, – разве в твоих обещаниях меня раздражала их неосуществленность? Это грубо и не точно во всяком случае. Нет, я сама слишком сурова и насыщенна (орфография сознательная!), чтобы простить в близком человеке одну потенциальность; об остальном речи нет. Ты не сжат, ты импульсивен – за это ведь нет права обижаться, можно только бунтовать против этого an und für sich, [72] – что я и сделала. Все житейское при этом выключается.
Но то, что я не приеду в Москву, совершенно диктуется не этим, и ничего скрытого не читай между строк, затаенного не ищи. Причина лишь та, что маршрут трамвая не совпадает с моим путем; я убеждаюсь, что идти пешком мне будет легче. Да, я утомлена самой жизнью и, быть может, взбунтовалась и против тебя рикошетом. Я хотела бы служить приказчицей в чужом и частном предприятии, где ответственность несет хозяин, я хотела бы складывать работы в письменный стол и скрывать их от мифических издателей; запоздавший поезд с летними планами уже не застает меня. Я утомлена мирщиной, шарадностью истины, понимаемой каждым по-своему, зыбкостью слов, черепными перегородками и тютчевским «сочувствием», которое дается нам в виде «благодати».
Конфликт оказался сложнее, чем суфлировала житейская инсценировка. Коллизия не только двух миропониманий, но хуже гораздо: даже и с тем лагерем коллизия, и на берегу противоположном.
И как ни трудна жизнь человека, но жизнь личности еще труднее.
Кроме того, на улице поймал меня профессор-иранист и целый час не отпускал, облобызав сердце и заморозив ноги. Я и так была до и после (и во время) диспута отчаянно простужена.
Мои враги воспитывают уже новое поколение в ненависти к моей книге. Ходят по университету и говорят гнусности. Но дурное все же выветривается, а самый факт «Магистрата» остается, и в конце концов всякий, пожимая мне руку, будет помнить об ученой степени и больше ни о чем. Следить за их психологией – какая трагическая отрада! Карты перемешиваются тем, что среди единомышленников у меня завистливые враги, среди традиционных ученых – сердечно относящиеся доброжелатели. Это так мучительно и сложно! Куда сложнее диспута, прошедшего для меня легко, как двенадцатые роды. Меня тянут во все стороны, – а я хотела бы уйти от всех и от всего. Широта моей специальности тоже осложняет дело – вместо десятка врагов у меня их будет сотня. Пока злы одни классики – но близка очередь ориенталистов, и тех как раз, которые лелеют меня на своей груди. Трагедия моя еще и в том, что при революционно настроенном научном мышлении у меня овечья мирная натура. Я счастлива, когда меня не трогают. И все же должна сказать, что подготовленная враждебность на диспуте несколько разряжается, и голоса в мою пользу раздаются все больше. Но и в этом беда: враждебность лучше цементирует научные свойства, чем дряблая доброта. Занимаюсь много, сама, за исключением грузинского у Марра, который очень воспламеняет меня. Делаю у него успехи. Кончаю санскрит и древнееврейский, переходя уже к чтению; санскрит кошмарно труден, что-то невероятное, почти цирковое. С рождества начну ассирийский. Надеюсь, с помощью богов, за зиму окончить подготовление фундамента для следующей, формально-докторской работы, по замыслу и материалу уже разработанной.