Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 28

О, какое это горе, если бы ты знал – это спокойствие вместо творчества!

Но ты, верно, знаешь. Разве не такова и твоя история с музыкой? И вот иногда мне хочется тебе сказать: не ошибся ли ты? Не бросил ли родное? Тогда оно отомстит за себя: всю жизнь не найдешь ничего, на чем бы успокоился, и – главное – вернуться тоже не сможешь.

Как я заговорилась, однако! А на дворе осень – холодно и дождливо; скоро пожелтеет лист – и опадет. И будет опять вспоминаться, и не факты, а переживания; еще одна осень, еще одно «увяданье». «Природы – пышное», [40] человека – убогое. «Остальное – молчание». [41]

Ольга.

Мама говорит, что тебе написала и что я там фигурирую; советую тебе относиться с некоторой осторожностью к словам, к<оторые> мама очень любит цитировать… (не ее). Т. е. мама всегда все идеализирует – в ту или иную сторону.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <2.VIII.1910>

Боря, помилосердствуй! 4-го августа приезжает бабушка, и тетя Роза просит меня сообщить Саше Маргулиусу час, в который прибудет поезд в СПб., а поезд, как гласит открытка, «Борин и Олин». Но – увы! – Оля не помнит, что показывала стрелка часов на вокзале милой Балтийской дороги; она тогда не думала о времени. Ты, б. м., помнишь? Ответь мне сейчас же: 4-го днем я уже должна переговорить с Сашей. А то, помилуй, скандал: не знать поезда, с к<оторым> приехали!.. Это останется за нами как клеймо. И подумать, что бабушка увидит нашего кондуктора и… он ничего не скажет ея сердцу!..

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <3.VIII.1910>

И это дочь изобретателя? И такого?! Ты хочешь знать способ употребления? Берут одну петербургскую газету с расписанием поездов, находят там что-то вроде 9 ч. 20 м., 9 ч. 40 м. веч<ера>, вообще от ½ девятого до ½ десятого (и это непременно один поезд) и потом эту щепотку опускают в С. Маргулиуса – денатурированный кипяток, где эти сведения варятся в балтийском перегоне. Если там много приходящих поездов такого вечерне-мечтательного типа, то нужно помнить, что бабушкин поезд не тот, что идет из Гатчины или Петергофа, а дальний; но ты конечно понимаешь, что небо завалено сейчас целым благодарственным адресом от меня за то, что оно выпустило тебя в свет с такими выдающимися способностями разрешать затруднения. Ты, по-видимому, так же высока от уровня моря, как и я. У меня наступает утомление, когда я читаю твои синие строки, утомление, похожее на то, когда смотрят на другую, такую же далекую, но более несложную синеву. Это все вздор! Но ты не можешь себе представить, сколько труда создала ты мне? Ты ничего не понимаешь? Я тебе это расскажу во второй, московской и третьей, петербургской части наших завещаний. Знаешь, я начал «Историю одной жизни» Мопассана. Я дочитал до 40-ой – 50-й стран <ицы> и удрал из Москвы, вечером, в дождь к товарищу в имение, [42] куда нелепо и неудобно приезжать в такое время и с такою готовностью «занять» хозяев своим появлением. Ты ведь знаешь, как мы готовили уроки в школе: поздно ночью, безмолвно, у окна; а в последнем классе с враждебностью против этой небольшой, отведенной для срочного ночью. И все твое, только по своим случайным, не внутренне существенным, а вторичным, производным определениям «инородное» для меня – как те ночные уроки-зачеты.

Не потому что твое появление загадочно мне, тогда бы я оставил его, но нужно решить его близость и родство. И это трудно!

Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица – иркутская. [43]

Нужно было выезжать в Москву. Однако, я медлила.

И вот тут-то обнаружилось, что мне не хочется… Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, но не сердца. Никогда Боря не переставал быть для меня братом, как ни был он горячо и нежно мною любим. Какая-то черта лежала за этим… Да, братом… Я не могла бы в него никогда – влюбиться. Когда же у него это появлялось, он становился мне труден… неприятен, не хочется говорить этого о нем, но… отвратителен,  – конечно, бессознательно, даже вопреки сознанию и воле, но где-то внутри, в темноте чувств, в крови… Я была ему страстно преданной, любящей сестрой.

И случилось так, что он предупреждал меня против «недоразумения», а его-то и не было. Мне становилось душно от его писем и признаний. Сначала я была в «трансе», и такая лирика могла бы продолжаться и дальше, если бы не встала реальность с билетом в Москву и обратно. Она охладила меня. Я стала думать и о других реальных вещах: пыльная квартира; я с Борей вдвоем на 6– 7 комнат; он будет поить меня чаем из грязного чайника; как я буду умываться? Что скажет тетя, когда узнает? и т. д.

Уже один этот репертуар вопросов говорил о безнадежности положения. Я умывалась, и ночевала, и жила, когда хотела, в трущобе; я пила, когда хотела, в трактире квас из грязного стакана и пальцами вытаскивала таракана. Когда во мне подымалась тоска по комфорту, значит, в сердце пусто.

К тому же я никогда не любила растянутых сюжетов. Страсти любят законченность, не меньше, чем фабула. Мне хотелось ухода. Я была молода, и самая вечность мне казалась привлекательной при условии ее непродолжительности. Так я себе говорила. Но дело было проще: я его не любила. И потому, избегая объяснений с ним самим, я (черт его знает, как я могла так грубо, свински поступить!) попросила его передать Тоне, что в Москву не приеду… Попросила открыткой, изображавшей один из видов в Меррекюле.

Фрейденберг – Пастернаку



СПб. <13.VIII.1910>

Боря, 15-го будет в Москве Тоня; если вы встретитесь, то скажи ей, что быть в Москве я не смогу, и прошу ее Одесский адрес (я получила от нее прелестное письмо из Елизаветина, но уже не успею на него ответить – она уезжает). Знаешь, мама была в Меррекюле без меня и вчера приехала. Посмотри на эти камни: «Чуешь, батько!» 19-го приезжают в Москву твои родители, а 18-го они у нас.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

Москва <14.VIII.1910>

Да? Ну что ж делать, – я передам Тоне. Бабушка говорила мне о каком-то предполагавшемся письме твоем; как хорошо, что ты прекратила мое ожидание своей милой открыткой. Да, это действительно Меррекюль. Я думал, что наши приедут 15-го. Твое сообщение неприятно поразило меня: еще 5 дней одиночества! С моим уроком ничего не вышло, условия неподходящи, так что я не смогу быть в Петербурге. Да, понимаешь ли, Оля, у меня болят зубы. О как больно!!

Борис.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <16.VIII.1910>

Ты, очевидно, написал свою открытку в припадке тикописи. И не было тебе стыдно?

Я не верю в фиаско твоего урока, и мысль, что ты сказал мне неправду, огорчает меня больше, чем твой неприезд. А сегодня твой папа переслал маме твое письмо к ней, – и меня поразило не обещание быть в СПб., а резкая разница тона того письма и этой открытки ко мне. Очевидно, ты снова находишься под влиянием «переходов», и я даже знаю, каких.

Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: «Вру, да».

Ольга. Когда болят зубы – их вырывают.

Пастернак – А. О. и О. М. Фрейденберг

Москва <19 августа(?)1910>

Моя дорогая тетя Ася!

Я хотел сейчас же после вашей открытки благодарить вас за готовность помочь моей поездке и за сладкое. Но я боялся. Вот напишу, а послезавтра приедут наши, скажут два-три живых слова о СПбурге, и меня прямо захлестнет, заломит в позе Николаевской железной дороги: захочется много писать вам, и так, что это многое скорее должно будет быть отнесено к Оле, и к ней захочется писать, но опять-таки буду писать я и такие письма, которые были уже обсуждаемы Вами и ею с иронией и т. д. Словом, я чувствовал несвоевременность ответа и ждал приезда наших. Они приехали… ах, в Меррекюле были такие чудные (может быть скверные, я не помню) погоды, у детей на маскараде были превосходные костюмы!.. – А Петербург?.. – ах что у нас вышло с билетами! Боря… – Нет, нет, скажите, вы видали город и «их»!.. – Да мы видели на вокзале… Одним словом, как будто это не люди, а овощи, которые были подвергнуты последовательной пересадке из местности в местность. Свойство пастернака расти в земле и обрастать землею; да, таково свойство этого вида. Вы понимаете, для них совершенно закрыт был вид на Екатерининском канале! В этом смысле папа оказался меньше всего пастернаком. Так что жаль, что я не ответил вам до приезда наших. Один итальянец, Papini, [44] говорит, что художник делает обыкновенное необыкновенным и обычное необычайным. Значит у меня нет ничего художнического, но моя судьба за то, она-то вероятно суфлировала Папине: ибо все, что кажется мне обыкновенным в моих поступках, взглядах etc., признается «несколько странным».