Страница 5 из 222
«Задачей деконструкции является идентификация и разрушение бинарной оппозиции… Этот процесс состоит из двух необходимых операций. Во-первых, бинарная оппозиция должна быть перевернута… Вторым и не менее важным условием деконструкции становится необходимое вытеснение всей системы бинарного мышления. Члены оппозиции должны быть осмыслены вне бинарной логики»[36]. Рискну утверждать, что такое переосмысление можно проследить в любом постмодернистском тексте, и именно стремление к разрушению бинарных оппозиций формируется в русской культуре как ответ на жесткую сакрализованную бинарность, организующую как официальные, так и неофициальные дискурсы позднесоветской культуры (говоря это, я отталкиваюсь, разумеется, от известной концепции Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского — подробнее см. в гл. 1). При этом деконструкция (хотя само это слово, сделанное философским понятием в трактате Жака Деррида «О грамматологии», не употреблялось в России до 1990-х годов) отождествляется со стратегией культурного высвобождения из-под давления различных «трансцендентальных означаемых», навязываемых той или иной сакрализованной идеологией. В то же время этот процесс сопровождается мучительной рефлексией того, может ли вообще культура существовать вне «трансцендентальных означаемых», вне поиска абсолютов (сколь угодно индивидуализированных и неуловимых). Рефлексия эта, разумеется, обостряется литературоцентрическим характером русской и советской культуры и ведет к характерным трансформациям самого механизма деконструкции, определяющим, на мой взгляд, не только историческую, но и структурную специфику русского постмодернизма. Эти трансформации обсуждаются в первой главе книги, им же посвящены и первые главы каждого из последующих разделов.
Невозможность непротиворечиво освободить великую культуру модернизма от ответственности за исторические катастрофы XX века, прежде всего — Вторую мировую войну и Холокост; осознание насилия, заложенного в логоцентричном культурном сознании, организованном бинарными оппозициями; разочарование в метанарративах модерности, скомпрометированных оправдываемым, а часто и вдохновленным ими террором большинства против меньшинств; поиски методов нейтрализации и трансформации дискурсивного насилия — вот, пожалуй, важнейшие предпосылки формирования постмодернистских стратегий в послевоенной европейской и американской культурах. «Дискурс, если он исходно — насилие, может лишь подвергать себя насилию, отрицать себя. Чтобы утвердить себя, он может лишь вести войну с войной, устанавливая дискурс без возможности когда-либо вернуть себе как дискурсу негативность… Эта вторая война… есть наименьшее насилие, единственный способ подавить самое худшее насилие, а именно насилие примитивного и до-логического молчания, невообразимой ночи…»[37] — в этом комментарии Ж. Деррида (1967) к философским работам прошедшего через нацистские концлагеря Эммануэля Левинаса прочитывается одна из важнейших мотивировок постмодернистской деконструкции логоцентризма.
Но не сходную ли мысль в 1943 году записывал карандашом в общей тетради М. М. Бахтин?
Элемент насилия в познании и в художественной форме. Прямо пропорциональный насилию элемент лжи. Слово пугает, обещает, порождает надежды, прославляет или бранит (слияние хвалы и брани нейтрализует ложь)… В чем умерщвляющая сила художественного образа: обойти предмет со стороны будущего, показать его в его исчерпанности и этим лишить его открытого будущего, дать его во всех границах, и внутренних и внешних, без всякого выхода для него из этой ограниченности — вот [если] он здесь и до конца, то он мертв и его можно поглотить, он изъемлется из незавершенной жизни и становится предметом возможного потребления <…>. Ему отказано в свободе, акт познания хочет окружить его со всех сторон, отрезать от незавершенности, следовательно, от свободы, от временного и от смыслового будущего, от его нерешенности и от его внутренней правды. То же делает и художественный образ, он не воскрешает и не увековечивает его для него самого (но для себя) <…>. Это насилие в образе органически сочетается со страхом и запугиванием[38].
Конечно, Деррида говорит о логическом мышлении, фундаментальном для рационализма модерности, а Бахтин — об образном, определяющем паралогии литературоцентричной культуры. Но выводы, к которым они приходят, удивительно схожи. Это не случайное совпадение.
Как не случайны и непредсказуемые схождения между Автором в «Египетской марке» и лакановской концепцией Реального (гл. 1 данной книги), абсурдистской метафизикой Хармса и теорией аллегории В. Беньямина (гл. 4), «Лолитой» и бодрийяровской «гиперреальностью симулякров» (гл. 5). Ведь рефлексия, направленная на осознание связи между великой культурой и террором, радикальной модернизацией и возвращением в дикость, рефлексия, аналогичная той, что лежит в основе европейской постмодернистской мысли, возникает в русской культуре гораздо раньше — на рубеже 1920–1930-х годов.
Эта рефлексия не может не возникнуть в России и в силу литературоцентричного характера русской культуры, и в силу того, что кровавая народная революция действительно была мессианской мечтой значительной части (хотя и далеко не всей) русской интеллигенции, и в силу масштабности культурного переворота, происходившего в 1920–1930-е годы. (Как ни странно, в «оттепельной» критике «культа личности» эта рефлексия ослабевает: советский режим представляется в это время как чистое воплощение абсолютного зла, погибшие художники и мыслители становятся для культуры новыми святыми мучениками, что делает неуместными всякие размышления об ответственности высокой культуры за исторические катастрофы[39].) Эстетика модернизма оказывается наиболее подходящей для того, чтобы с предельной остротой проблематизировать веру в спасительную мощь культуры, трансцендентальную роль художника, гармонию искусства и ее возвышенное влияние на социум. Именно проблематизация постулатов модерна, выявление диссонансов и противоречий, кроющихся в утопиях универсального счастья и глобальной гармонии, собственно, и определяют культурную роль модернизма[40]. А направление этой проблематизации в постреволюционном русском модернизме (в меньшей степени это относится к политически ангажированному авангарду, так или иначе развивавшему утопические модели) порождает дискурсивные структуры и эстетические модели, в которых оформляются и «затвердевают» неразрешимые противоречия модерности — те трагические вопросы, вокруг и в рамках которых, собственно, и происходит развитие постмодернизма — как западного, так и русского.
Думается, я не одинок в подобном отношении к модернизму 1920–1930-х годов. Недаром сегодня целый ряд исследователей (С. Бойм, Б. Гройс, А. Зорин, Д. Куюнджич, Ст. Савицкий, И. Сандомирская, А. Эткинд и некоторые другие) интенсивно перечитывают модернистских авторов сквозь призму теорий культуры, сложившихся в постмодернистском контексте. Не случайно и то, что многие из названных немало сделали для исследования собственно русского постмодернизма. Аберрация восприятия, «испорченного» постструктуралистской теорией? Может быть, и это тоже — но все же, думаю, этот сдвиг парадигмы чтения имеет другую, более важную причину. Сама возможность нового (хочется верить — эвристически продуктивного) прочтения классических текстов русских модернистов сквозь постмодернистскую оптику свидетельствует о том, что культурная логика русского постмодернизма — проявление более глубоких сдвигов, чем «поздний капитализм» или крушение коммунизма.
С этой точки зрения для меня в истории русского модернизма особенно важны Вагинов, Мандельштам, Хармс и Набоков, хотя, разумеется, этими писателями ни в коем случае не исчерпывается спектр художественно-философской рефлексии о связи культуры и террора. Думаю, здесь не обойтись ни без Тынянова, ни без Платонова, ни без Зощенко, ни без Шаламова[41]. Мой выбор определен тем влиянием, которое авторы «Египетской марки», «Трудов и дней Свистонова», «Случаев» и «Лолиты» оказали на формирование и эволюцию именно постмодернистского дискурса. Но если раньше Вагинов, Мандельштам, Хармс и Набоков интересовали меня прежде всего как предтечи постмодернистской металитературности, то сегодня я воспринимаю их открытия как раннюю диагностику тех культурно-философских разломов, тех трещин в самом представлении о культуре и ее экзистенциальных возможностях (представлении, восходящем к Ренессансу, развитом Просвещением, индивидуализированном в романтизме и «объективированном» в так называемом реализме), которые в последнюю треть двадцатого века лишь беспредельно расширились, собственно и образовав «семиосферу» постмодернизма.
36
McQuillan Martin. Introduction: Five Strategies of Deconstruction // Deconstruction: A Reader. N.Y.: Routledge, 2000. P. 12–13.
37
Деррида Ж. Насилие и метафизика // Левинас Э. Избранное: Трудная свобода. Пер. А. В. Ямпольской. М.: Росспэн, 2004. С. 692.
38
Бахтин М. М. «<Риторика, в меру своей лживости>» // Бахтин М. М. Собр. соч. М.: Русские словари, 1997. Т. 5. С. 65. Подробнее об этом тексте см.: Липовецкий М., Сандомирская И. Как не «завершить» Бахтина? Переписка из двух электронных углов // Новое литературное обозрение. 2006. № 79. С. 7–38.
39
Пожалуй, единственное исключение представляет Варлам Шаламов, именно в 1960-е годы писавший: «Все террористы прошли эту толстовскую стадию, эту вегетарианскую, морализаторскую школу. Русская литература второй половины девятнадцатого века <…> хорошо подготовила почву для крови, пролитой в XX веке на наших с Вами глазах» (Шаламов В. Письмо к Ю. А. Шрейдеру от 24 марта 1968 года // Вопросы литературы. 1989. № 5. С. 232–233). Или: «Крах ее <русской классической литературы. — М.Л.> гуманистических идей, историческое преступление, приведшее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, доказали, что искусство и литература — нуль… То, что „Избранное“ Чернышевского продают за пять копеек, спасая от Освенцима макулатуры, — это символично в высшей степени. Чернышевский кончился, когда столетняя эпоха дискредитировала себя начисто» (Новый мир. 1989. № 12. С. 61). Подробнее об этом см., например: Золотоносов М. Последствия Шаламова // Шаламовский сборник: Вып. 1 / Под ред. В. В. Есипова. Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.
40
См. об этом, например: Ваттимо Дж. От утопии к гетеротопии // Ваттимо Дж. Прозрачное общество / Пер. и послесл. Дм. Новикова. М.: Логос, 2003. С. 71–82. Ср.: «Именно модернизм, а затем авангард и постмодернизм приходят к новому типу художественного мифотворчества — ориентированного не на преодоление Хаоса Космосом, а на поэтизацию и постижение Хаоса как универсальной и неодолимой формы человеческого бытия. <…> В модернизме отношения с Хаосом впервые осознаются как основа искусства и предъявляются как его центральное содержание. Различные варианты творческих стратегий, вытекающие из такого миропонимания, формируют различные направления модернистского и авангардистского искусства. Общность между ними определяется радикальным отказом от поиска гармонии в „объективной“ (исторической, социальной, природной) реальности» (Лейдерман Н. Л. Траектории «экспериментирующей» эпохи // Вопросы литературы. 2002. № 4. С. 72).
41
См. некоторые работы в этом направлении: Найман Э. В жопу прорубить окно: сексуальная патология как идеологический каламбур у Андрея Платонова / Авториз. перевод Е. Берштейна // Новое литературное обозрение. 1998. № 32; Подорога В. Политика и философия. Новые вызовы (доклад на Второй Московской биеннале современного искусства) // http://2nd.moscowbie