Страница 12 из 158
— Стирал кто — тетя Хима? — заинтересовалась Акимовна.
— Стирать нечего было. О белье мы понятия не имели. Рубаха парусиновая толстая да штаны — вот и вся одежда.
— А еще лаковые сапоги носили! — почти с укором серьезно сказала Маруся.
— Ну уж и носили! Они совсем новые обратно к артельщику переходили. Теперь мы тоже артельщиками зовем тех, кого сами для порядку выбираем, так это только звание и есть, а раньше они в артелях-то хозяевами были, а мы батраками. Без выгоды Зиновей за нас не стал бы держаться. А то небось целый месяц нас кормил, когда на шахте случилась авария и мы возле нее без работы лежали. В это время я и подался в Новороссийск, поступил кочегаром на морской пароход. Добрался до Владивостока, не успел еще на берег сойти, завербовался на Зейские прииски. С той поры и стараюсь вот уже боле тридцати лет.
— А хищником как ты сделался?
Рыжков нахмурился, недовольно засопел.
— Очень даже просто, нужда заставит. Вольничал, да и все…
Маруся поняла, что разговор надоел отцу, однако, помолчав, спросила:
— Когда вы шли на Алдан в двадцать четвертом году, правда, что тогда здесь людей ели?
— Еще новое дело! — раздраженно сказал Рыжков, взглянув на присевшую возле Маруси Надежду. — То расскажи про работу, то как людей ели! Не приходилось мне видеть такое, да и не придется, думаю. Может, был какой один случай, так ведь людей-то по тайге тысячи пробиралось! И тонули и замерзали… Про это небось никому неинтересно? — Рыжков забрал в кулак почти квадратную бороду, сердито потеребил ее. — Ты думаешь, я голода не видал? Если человек человека ест — это полоумство. Я больше года с партизанами по Зее ходил… Без хлеба по неделе сиживали, корье ели и мох варили. Когда с дружком Перфильичем в Тинтоне хищничали, нас тунгусы бесчувственных подобрали. Чуть не сдохли от бескормицы, а Перфильич супротив меня дите был! Мне бы его двинуть, да и только, и никто не узнал бы — тайга! А у меня мысли даже не доходили до этого… — Рыжков так задохнулся от гнева, что слезы выступили у него на глазах. Он потряс перед самым носом дочери огромным кулачищем с узловатыми козанками[3] и крикнул: — Чтоб я не слыхал от тебя таких глупостей! И не спрашивай ни о чем больше! — Распалившись, пнул ногой чурбан, служивший ему вместо табурета, и ушел за занавеску, унося на рубахе прилипший вар.
Маруся посмотрела ему вслед широко открытыми глазами и с плачем припала к плечу Надежды.
— Договорились, — сказала та с улыбкой, проводя рукой по гладко причесанным волосам девушки.
— В другой раз не будешь привязываться! — шипела Акимовна. Ей и Марусю было жалко, и за мужа обидно, что его девчонка так разволновала. — Бесстыдница, до чего довела отца!
— Кто его доводи-ил? Уж и спросить нельзя! — едва выговорила Маруся сквозь слезы и заплакала еще горше.
Слезы дочери разжалобили Рыжкова, она плакала редко, да он никогда и не обижал ее. Хотел было выйти, сказать что-нибудь шутливое, но упрямое чувство оскорбленного человека пересилило, он лег на кровать и закрыл голову подушкой.
Костер высоко дымил возле борта канавы, буйно играл языками пламени — как будто рыжие петухи метались в схватке, развевая перьями. Не пожалел Забродин хворосту, благо не сам припас: сухие сучья так и лопались от жары, обрызгивали старателей дождем светящихся и гаснущих искр.
— Заставь дурака богу молиться, он лоб разобьет! — проворчал Зуев, сминая затлевшую полу ватника, и добавил, невольно любуясь летящими искрами: — Вот кабы золото так посыпалось, я бы и рот открыл.
— На горячее не открыл бы…
— Небось не посыплется.
— Каждый день пробы берем, а, кроме знаков, нет ничего.
— Не подвела бы буровая разведка, — враз заговорили старатели, встревоженные заветным словцом.
Они сидели у костра на бревнах, припасенных для крепления, жевали черный хлеб, прихлебывая из кружек чай, отдающий дымом. Немного ниже, по канаве, горел второй костер; там группа китайцев из этой же артели, сидя на корточках, окружила котелок с лапшой — китайцы предпочитали хлебу вареное тесто.
— Лопату не успели взять, а сразу озолотеть хотите, — сказал Рыжков, подвигая на угли ведро с кипятком. — Потатуев ведь ставил на работу-то. Знающий человек: на приисках у Титова даже за управляющего одно время ходил. Хозяин, он тебе зряшного человека держать не стал бы.
— Что ж с того? — возразил Зуев. — У Потатуева папаша в Чите рыбную торговлю имел — значит, не на медную денежку его обучали, да не об нем речь — мы насчет буровой разведки сомневаемся. Кабы шурфовка разведочная — тогда другое дело. В шурфе как на ладони и грунты и проба, а скважина — дело темное.
— Слепому все темно, — не унимался Рыжков.
— Ты больно зрячий! — обиделся Зуев. — У Титова, прежде чем работу начать, сколько шурфов ударяли?
— Сравни-ил! Титов один себе хозяин был, он всякое дело производил с расчетом. Рабочих до двух тысяч держивал. Бывало, как пудовую съемку сделают, так из пушки палили. Это в день-то пуд! — Рыжков с наивным торжеством оглядел усталых старателей. — Во-от жили!
— Жили, да не все, — сказал Егор и нерешительно добавил. — Дивлюсь я на тебя, Афанасий Лаврентьич. Говорят, ты в партизанах ходил, а хозяев выхваляешь.
Рыжков покосился на него синим глазом и, поперхнувшись чаем, закашлялся.
— Я никого не выхваляю, — заговорил он, все еще багровый не то от кашля, не то от упрека. — Но слова из песни не выкинешь — умный мужик, про то и толкую. Что ж, раз время было такое: всяк про себя разумел, а других в сторону отпихивал. В политике я не понимаю до сих пор. Для политики у меня мозга неповоротливая. А в партизанах ходил, там понятное дело. Пока свои со своими схватились, я в стороне стоял. Кто их разберет, кому чего нужно. Ну, а япошки ввязались, оно вроде и прояснело. — Рыжков улыбнулся, вспоминая: — Я раз пошел насчет продуктов в поселок да на четырех напоролся. Стал меня старшой допрашивать. Я не понимаю, а он сердится. Такой сморчок, а с кулаками налетает. Стою, смотрю, что с него будет. Он приказывает солдатам, те меня схватили и тянут за руки, чтобы я сел — начальнику ударить сподручнее. Ударил он меня в одно ухо, в другое… Озлился и я, ка-ак схвачу у крайнего винтовку и пошел молотить прикладом, спасу нет! У старшого наган был — ему первому. Разбодал всех, да на улицу, да в ихние же сани — и тягу!
— Значит, ты только против японцев воевал? — спросил с хмурой усмешкой Зуев.
— Знамо дело, против них и против белых тоже, раз они заодно держались. Только я уж к самому концу поспел. Попятили их с Амура — я и пошел обратно на делянку.
— Чудной ты! — сказал бодайбинец Точильщиков. — Партизанил, а злости против хозяев в тебе не слыхать. Жи-или, говоришь! На Лене тоже жили, а нас гнильем кормили, да еще свинцовыми бомбами угостили в двенадцатом году. Вспомнить их, гадов, не могу…
— Закрой курятник! — крикнул Забродин. — Ели люди хлеб и другим давали.
— А сейчас ты оголодал?! — презрительно спросил Егор. — Ежели так пить, как ты пьешь, да еще в карты играть — никаких заработков не хватит. «Хлеб давали»! Пробовал ты ихний хлеб? Тебя раньше опояска кормила, спиртонос ты, варнак зейский! А теперь за бабьей спиной сидишь…
— А тебе какая печаль о моей бабе? — Забродин проворно сбросил рукав рваного пиджака, сжав синеватый литой кулак, подступил к Егору. Драться всерьез он не намеревался: у Егора обязательно нашлись бы сторонники, да и заводить драку в трезвом виде казалось ему неудобно. Но пусть не думает, что он струсил, и Василий продолжал наступать, приговаривая: — Чего тебе далась моя опояска?
— Бросьте, ребята! — строго прикрикнул Рыжков. — Зачем зря шуметь!
Забродин сразу отошел от Егора, но несорванная досада кипела в нем, и, опуская на валке в темное «окно» штрека короткие бревна, он изливал ее в ругани:
— Что за жизнь распроклятая — день-деньской ройся в потемках, как крыса! Дернул меня нечистый связаться с крупной артелью. Да провались она совсем! Давно надо было уйти…
3
Козанки — суставы пальцев.