Страница 4 из 18
…Входя к Половцеву, Яков Лукич испытывал уже знакомый ему трепет. Он думал, что Половцев, услышав о случившемся, взбесится, даст волю кулакам, и ждал расправы, по-собачьи покорный и дрожащий. Но, когда он, сбиваясь и путаясь от волнения, однако ничего не утаив, рассказал все, что услышал от жены, Половцев только усмехнулся:
— Нечего сказать, хороши из вас конспираторы… Что ж, этого и надо было ожидать. Стало быть, подвела нас твоя мамаша, Лукич? Что же теперь будем делать, по-твоему?
— Уходить вам надо от меня, Александр Анисимович! — решительно сказал ободренный приемом Яков Лукич.
— Когда?
— Чем ни скорее, тем лучше. Раздумывать дюже некогда.
— Без тебя знаю. А куда?
— Не могу знать. А где же товарищ… Извиняйте, пожалуйста, за оговорку! Где же господин Вацлав Августович?
— Нет его. Будет ночью, и ты его встретишь завтра возле сада. Атаманчуков тоже на краю хутора живет? Вот там и перебуду считанные дни… Веди!
Они дошли крадучись, и, перед тем как расстаться, Половцев сказал Якову Лукичу:
— Ну, будь здоров, Лукич! Ты подумай, Лукич, насчет своей мамаши… Она может завалить все наше дело… Ты об этом подумай… Лятьевского встретишь и скажешь, где я сейчас.
Он обнял Якова Лукича, коснулся его жесткой, небритой щеки сухими губами и, отдалившись, как бы прирос к давно не мазанной стенке дома, исчез…
Яков Лукич вернулся домой и, улегшись спать, необычно сурово подвинул к краю жену, сказал:
— Ты вот что… ты мать больше не корми… и воды ей не давай… она все равно помрет не нынче-завтра…
Жена Якова Лукича, прожившая с ним долгую и нелегкую жизнь, только ахнула:
— Яша! Лукич! Ты же сын ее!
И тут Яков Лукич, чуть ли не впервые за все время совместного и дружного житья, наотмашь, с силой ударил немолодую свою жену, сказал приглушенно и хрипло:
— Молчи! Она же нас в такую трату даст! Молчи! В ссылку хочешь?
Яков Лукич тяжело поднялся, снял с сундука небольшой замок, осторожно прошел в теплые сени и замкнул дверь горенки, где была его мать.
Старуха услышала шаги. Давным-давно она привыкла узнавать его по шагам… Да и как же ей было не научиться распознавать слухом даже издали поступь сына? Пятьдесят с лишним лет назад она — тогда молодая и красивая казачка, — отрываясь от домашней работы, стряпни, с восторженной улыбкой прислушивалась к тому, как неуверенно, с перерывами шлепают по полу в соседней горнице босые ножонки ее первенца, ее единственного и ненаглядного Яшеньки, ползунка, только что научившегося ходить. Потом она слышала, как вприпрыжку, с пристуком, топочут по крыльцу ножки ее маленького Яшутки, возвращающегося из школы. Тогда он был веселый и шустрый, как козленок. Она не помнит, чтобы в этом возрасте он когда-нибудь ходил, — он только бегал, и бегал-то не просто, а с прискоком, вот именно как козленок… Тянулась жизнь — как и у всех, кто живет, — богатая длинными горестями и бедная короткими радостями; и вот она — уже пожилая мать — недовольно вслушивается по ночам в легкую, как бы скользящую походку Яши, стройного и разбитного парня, сына, которым она втайне гордилась. Когда он поздно возвращался с игрищ, казалось, что чирики его почти не касаются половиц, — так легка и стремительна была его юношеская поступь. Незаметно для нее сын стал взрослым, семейным человеком. Тяжеловесную уверенность приобрела его походка. Уже давно звучат по дому шаги хозяина, зрелого мужа, почти старика, а для нее он попрежнему Яшенька, и она часто видит его во сне маленьким, белобрысым и шустрым мальчуганом…
Вот и теперь, заслышав его шаги, она спросила глуховатым, старушечьим голосом:
— Яша, это ты?
Сын не отозвался ей. Он постоял возле двери и вышел во двор, почему-то ускорив шаги. Сквозь дремоту старуха подумала: «Хорошего казака я родила и доброго хозяина, слава богу, вырастила! Все спят, а он на баз пошел, по хозяйству хлопочет». И горделивая материнская улыбка слегка тронула ее бесцветные, высохшие губы…
С этой ночи в доме стало плохо…
Старуха — немощная и бессильная — все же жила; она просила хоть кусочек хлеба, хоть глоток воды, и Яков Лукич, крадучись проходя по сенцам, слышал ее задавленный и почти немой шепот:
— Яшенька мой! Сыночек родимый! За что же?! Хучь воды-то дайте!
…В просторном курене все домашние избегали бывать. Семен с женой и дневали и ночевали во дворе, а жена Якова Лукича, если хозяйственная нужда заставляла ее бывать в доме, выходила, трясясь от рыданий. Но когда к концу вторых суток сели за стол ужинать и Яков Лукич после долгого безмолвия сказал: «Давайте пока это время переживем тут, в летней стряпке», — Семен вздрогнул всем телом, поднялся из-за стола, качнулся, как от толчка, и вышел…
…На четвертый день в доме стало тихо. Яков Лукич дрожащими пальцами снял замок, вместе с женой вошел в горенку, где когда-то жила его мать. Старуха лежала на полу около порога, и случайно забытая на лежанке еще с зимних времен старая кожаная рукавица была изжевана ее беззубыми деснами… А водой она, судя по всему, пробавлялась, находя ее на подоконнике, где сквозь прорезь ставни перепадал и легкий, почти незаметный для глаза и слуха дождь и, может быть, ложилась в это туманное лето роса…
Подруги покойницы обмыли ее сухонькое, сморщенное тело, обрядили, поплакали, но на похоронах не было человека, который плакал бы так горько и безутешно, как Яков Лукич. И боль, и раскаяние, и тяжесть понесенной утраты — все страшным бременем легло в этот день на его душу…
Глава III
Тоска по физическому труду угнетала Давыдова. Все его здоровое, сильное тело жадно просило работы, такой работы, от которой к вечеру в тяжелом и сладком изнеможении ныли бы все мускулы, а ночью вместе с желанным отдыхом немедля бы приходил и легкий, без сновидений, сон.
Однажды Давыдов зашел в кузницу проверить, как подвигается ремонт обобществленных лобогреек. Кисло-горький запах раскаленного железа и жженого угля, певучий звон наковальни и старчески хриплые, жалующиеся вздохи древнего меха повергли его в трепет. Несколько минут он молча стоял в полутемной кузнице, блаженно закрыв глаза, с наслаждением вдыхая знакомые с детства, до боли знакомые запахи, а потом не выдержал искушения и взялся за молот… Два дня он проработал от зари до зари, не выходя из кузницы. Обед ему приносила хозяйка. Но какая же это к черту работа, когда через каждые полчаса человека отрывают от дела, синея, стынет в клещах поковка, ворчит старый кузнец Сидорович и мальчишка-горновой откровенно ухмыляется, глядя, как уставшая от напряжения рука Давыдова, то и дело роняя на земляной пол карандаш, вместо разборчивых букв выводит на очередной деловой бумажке какие-то несуразные, ползущие вкривь и вкось каракули.
Плюнул Давыдов на такие условия труда и, чтобы не быть помехой Сидоровичу, ругаясь про себя, как матерый боцман, ушел из кузницы; мрачный, злой, засел в правлении колхоза.
По сути, целые дни он тратил на разрешение обыденных, но необходимых хозяйственных вопросов: на проверку составляемых счетоводом отчетов и бесчисленных сводок, на выслушивание бригадирских докладов, на разбор различных заявлений колхозников, на производственные совещания — словом, на все то, без чего немыслимо существование большого коллективного хозяйства и что в работе менее всего удовлетворяло Давыдова.
Он стал плохо спать по ночам, утром просыпался с неизменной головной болью, питался кое-как и когда придется, и до вечера не покидало его ощущение незнакомого прежде, непонятного недомогания. Как-то незаметно для себя самого Давыдов чуточку опустился, в характере его появилась никогда ранее несвойственная ему раздражительность, да и внешне выглядел он далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дни после приезда в Гремячий Лог. А тут еще эта Лушка Нагульнова и постоянные мысли о ней, всякие мысли… Не в добрый час перешла ему окаянная бабенка дорогу!
Всматриваясь насмешливо прищуренными глазами в осунувшееся лицо Давыдова, Размётнов как-то сказал: