Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 162

Я этот урок тогда слишком буквально усвоила. Хорошо, Шаламова не мне судить (не сидела), но подписавшим письмо против Синявского – как это не припомнить? А сейчас мне стыдно вспомнить, как в Малеевке уклонилась от приглашения Сергея Михайловича Бонди зайти к нему на чай. Стыдно и за то, что, когда мой учитель Владимир Турбин, лекции которого я с восторгом слушала на первом курсе университета, принес в начале семидесятых в «Литгазету» статью о Лермонтове (я тогда заведовала историко-литературным отделом) – я ее под благовидным предлогом не напечатала… Как же, он ведь оскоромился, подписал подлое письмо «профессоров и преподавателей МГУ», осуждающих «беспринципную деятельность Андрея Синявского».

Лет через десять я дозрела до того, что Турбина стоит печатать. И вот, ожидая подписную полосу в моем кабинете (а все тогда делалось неторопливо), он вдруг зачем-то стал вспоминать о литгазетовской публикации 1964 года – статье Михаила Лобанова «О веселых эскападах на критической арене». Я помнила эту статью по поводу молодогвардейской рубрики Турбина, воспринимавшейся тогда в студенческой филологической среде как глоток свежего воздуха. Турбин писал о Бахтине, о Проппе, о русском авангарде и о современной культуре живо, ярко, парадоксально, – а тут Лобанов стремится подрезать ему крылья. Но о чем не знала – так это о том, что после статьи Лобанова Турбина прорабатывали на собрании и чуть не выгнали с факультета. И когда он это рассказывал, я вдруг поняла, что это он передо мной, своей бывшей студенткой, так оправдывается за малодушную подпись. Похудевший, постаревший, с нездоровым цветом лица, как-то согнувшийся, он мало походил на победительного кумира студентов. Дорого же он заплатил за минуты слабости. И уж, конечно, вынося нравственный вердикт Турбину, стоит принять во внимание и все, сделанное им для Бахтина, и итог преподавательской деятельности, и итог научной – не перевесят ли они злополучную подпись? Для Рассадина – нет. Турбин заклеймен навеки. Никакое покаяние не поможет (да еще за запоздалое публичное покаяние и упрекнуть можно – оно, мол, даже ужаснее былого проступка).

Неколебимая уверенность в собственном моральном превосходстве порой травестийно оборачивается против автора, что он не всегда слышит.

Как известно, Борис Слуцкий выступил на том печальном писательском собрании, которое осуждало Пастернака, и выступил отвратительно. Выступление это ему помнили очень долго. Да он и сам тяжело переживал свое падение (что нашло отражение и в стихах), и многие связывали депрессию последних лет и душевную болезнь Слуцкого с терзаниями из-за злополучного выступления.

Рассадин приводит одну из литературных баек, демонстрирующих отношение части литературного сообщества к Слуцкому, и тут не столько важна ее достоверность, сколько интерпретация поведения действующих лиц.

«– Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? – спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.

– Я не могу, – сухо ответствовал Слуцкий. – Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

– Боря! – В интонации явственней зазвучала насмешка. – Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы и она – поэты эпохи Пастернака?

Пауза.

– Вы недооцениваете Берггольц, – только и нашелся ответить Слуцкий.

Обхохочешься… Да мы и смеялись, слушая этот рассказ…»





Вот уж кто не вызывает никакого сочувствия в этой сцене – так это человек, глумливо пытающий Слуцкого. Как и те, кто хохочет над рассказом. (Почему, кстати, Рассадин снова не называет имени «одного знакомого»? Не потому ли, что тогда особенно наглядно выступит мерзость глумления – вряд ли этот «знакомый» окажется на одной доске со Слуцким по творческому да и нравственному уровню.) И не случайно, что критик совсем другого поколения, уже упоминавшийся мною Михаил Эдельштейн, разбирая этот эпизод, недоумевает: «Как можно… не заметить, что победителем-то в итоге вышел – Слуцкий?! Как можно не оценить ту точность, с которой Слуцкий нашел для завершения этого обмена уколами единственно возможный ответ?!»

Для молодого критика Слуцкий – это поэт, оставшийся в истории, а кто те, издевавшиеся над ним в приступе морального превосходства?

И здесь я снова вернусь к проблеме, о которой уже упоминала, – о праве на суд. Прежде чем вынести суровый приговор «советскому интеллигенту», прежде чем осудить этот тип, который, «пристроившись к советской власти, с готовностью ей служа»… создает «такой воображаемый мир, где самая мерзкая подлость может быть оправдана с позиций целесообразности», прежде чем осудить цинизм писателя, принявшего «условия власти» (а эти условия, получается, приняли и Шварц, и Ахматова, и Герман), хорошо бы все-таки иметь в биографии опыт иного поведения в аналогичной ситуации.

Рассадин, конечно, может возразить, что осуждать Шкловского и Слуцкого, у которых не хватило мужества уклониться от участия в кампании травли Пастернака, Владимира Турбина, трусливо подписавшего письмо против Синявского, Ираклия Андроникова, явившегося на редколлегию «Юности», чтобы воспрепятствовать публикации рассадинской статьи, – это право у него есть. Сам-то он подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля. Напомню, однако, что смелость в то время тоже имела иерархию и то, что почиталось гражданским мужеством одними, – оценивалось как конформизм другими.

И те, кто вошел в открытый конфликт с властью, конечно же, могли предъявить Рассадину обвинение в сотрудничестве с нею. Почему не протестовал против цензуры, против вторжения в Чехословакию, против высылки Солженицына, против травли Сахарова, против арестов диссидентов? Зачем публиковал статьи в подцензурных изданиях, одобрительно писал о советских поэтах, выпускал книжки в издательстве с гнуснейшим названием «Советский писатель», зачем вступал в Союз советских писателей, который контролировался ЦК и КГБ, зачем участвовал в парадных мероприятиях этого союза – съездах, всяких там днях литературы в республиках? Почему, наконец, не написал всю беспощадную правду о советских писателях при советской власти? Ах, нельзя было напечатать в СССР? А переправить на Запад, в «Континент», в «Грани», в «Ардис»? Ах, могли посадить? Так честные люди и должны сидеть в брежневской тюрьме.

Конечно, логику диссидентства я утрирую. Но любой, кто сталкивался с ней, не скажет, что она доведена здесь до абсурда.

Я не случайно сказала вначале, что книга Рассадина опоздала лет на двадцать. (Правда, в ту пору не могли бы быть написаны симпатичные статьи об Окуджаве и Липкине, но они и сейчас выглядят не как часть концептуальной «повести», а как отдельные «рассказы», объединенные лишь издательской обложкой и именем автора.)

Тогда книга эта воспринималась бы не хуже, чем пристрастная, несправедливая, безжалостная и блистательная книга Аркадия Белинкова о Юрии Олеше. Ибо сам факт написания подобной книги был поступком, отделяющим автора от интеллигентской массы, был правом бросить этой массе упрек в конформизме. Сегодня же пафос Рассадина кажется запоздалым – как обличения «проклятого царизма» в годы советской власти. Отчаянные восклицания: «так жить нельзя», костры до небес, в которые радостно вышвыривается ненавистное прошлое, – все это приметы революционной эпохи.

Потом наступает потребность поворошить угли – не сожгли ли чего лишнего. Уже и сейчас ясно: сожгли. Писателей, живших в советское время, не так уж просто рассортировать на две группы: представителей советской литературы (анафема им) и русской литературы советского периода (им – осанна). Слишком многих придется рубить пополам. Время гнева и пристрастья прошло. Настала пора спокойного исторического изучения литературы как части цивилизации советской эпохи (к чему еще десять лет назад призывал Феликс Розинер, инициатор проекта многотомной «Истории советской цивилизации»).

Конформизм советской интеллигенции уже достаточно разоблачен, осужден, припечатан. Вот только до сих пор не найден ответ на вопрос, почему эта трусливая интеллигенция создала литературу, оказавшуюся в конечном счете, по брошенному как-то замечанию Анатолия Смелянского, «могильщиком советской власти».