Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 140 из 162

Размышляя, однако, над самими идеями реставрации, нынешний консерватор не может не видеть, что реставрация прошлого, в отличие от его сохранения, может быть процессом не менее насильственным, чем революция.

На что же опереться, восстанавливая утраченную связь времен? Именно этот вопрос, на наш взгляд, выдвинулся на первое место в сегодняшнем общественном самосознании. Его открыто ставят те, кого мы привычно называем «правыми», начертавшие на своих знаменах слова «традиция», «преемственность», «заветы предков». Однако те, кто в соответствии с престижным лексиконом зачислен в «левый блок» (но хлопочет о разгосударствлении и рынке), цитируют Хайека, а не Маркса, ценят гражданские свободы, а не принудительную справедливость – хотят, в сущности, вернуть течение истории в ее естественное русло, и на поверку гораздо ближе к современным «либерально-консервативным» идеям, чем к идеям «левым», социалистическим, механистическо-распределительным.

Зеркальная, по отношению к Европе, – словно мы и в самом деле находимся в антимире – политическая терминология более или менее понятна в устах антизападника. Но не является ли первым условием вхождения в «мировое сообщество», не требующим притом решительно никаких экономических усилий, идентификация собственных мировоззренческих и политических установок, осознание их истоков и почетной родословной?

Консервативное мироощущение у нас раздваивается, и половинки его превращаются в идеологии.

«Преемственность с прошлым! Хватит исторических катастроф!» – призывает одна половина.

«Личность, свобода, собственность! Хватит уклоняться от органических закономерностей общественного развития!» – призывает вторая.

Можно ли примирить эти два суждения, которые в нормальном обществе должны дополнять, а не противоречить друг другу? Образовывать не две идеологии, а одно мироощущение?

Какую точку опоры найти в прошлом?

Почему рокеры ломают красные звезды и аплодируют трехцветному флагу?

Статья Ксении Мяло «Погружение в небытие» («Новый мир», 1990, № 8) – одна из серьезных попыток найти механизмы преемственности с прошлым.

В самом деле, не рискуем ли мы навсегда остаться в «лакейской прихожей собственной истории», если не выработаем формулы «преодоления времени без отречения от него», как ставит вопрос Ксения Мяло?

На опасность такого рода в ее размышлениях указывает многое: и обильные цитаты, почерпнутые автором из роккультуры, и практика андерграунда, выворачивающего наизнанку официальные ценности, что дает публицисту право отметить прорыв поэтической практики «к архаическим и мрачным истокам карнавала – к мистерии отцеубийства». И другие примеры, которые доступно умножить каждому из нас.

Достаточно вспомнить, что важнейшим культурным событием, ознаменовавшим начало перестройки, был фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние», отразивший скорее общественную потребность в декларативном разрыве с прошлым, нежели в покаянном акте. Выкапывание трупа отца из могилы и надругательство над ним можно вполне осмыслить в тех же культурологических параметрах, которые предлагает Ксения Мяло, – «как отцеубийство в формах вторичной смерти».

Нет сомнения, что сама тревога Ксении Мяло по поводу нашей неспособности к накоплению истории имеет под собой глубокие основания. Вопрос о возможности «духовного возрождения» через разрушение и разрыв – вопрос острый.





Да, можно понять горечь, испытанную автором в минуту, когда зрительный зал взрывается аплодисментами в ответ на не лишенное провокационности заявление молодого талантливого рокера, что тема его творчества – «профанация тоталитарного героизма». Заслуга наших отцов, защитивших отечество, «великое русское слово» в минуту, когда сама возможность национального бытия была поставлена под сомнение, ни в коем случае не может быть приуменьшена.

Война вызвала национальный подъем и в известной степени очистила воздух страны, сплотив народ, уставший от страха, чисток, доносов и взаимной подозрительности, в борьбе против реального, страшного, а не мнимого врага. Не случайно военная поэзия и военная проза наименее пострадали от установок «соцреализма».

Однако определять вслед за Ксенией Мяло войну как «манихейскую», как столкновение абсолютного добра с абсолютным злом, – значит, отринуть те сложные причины, которые вызывают не только глумление молодежной рок-культуры над «тоталитарным героизмом», но и полные горечи и боли размышления о войне многих ее участников.

Надо ли напоминать, что «силы света» не должны заключать тайных соглашений с «силами тьмы» и, согласно секретным статьям договоров, расширять свои владения силой? Надо ли напоминать о заградотрядах и СМЕРШе, о жестоком отказе от пленных, преданных дважды – сначала в немецких концлагерях, потом – отправкой в собственные?

О да, грустные мысли не могут не посещать нас, наблюдающих, с каким торжеством и пренебрежением отворачивается Европа от могил солдат, павших в этой войне. «Отворачивается, – пишет Ксения Мяло, – оставляя нам решать вопрос, стоявший еще перед Кутузовым: "Надо ли было, освободив собственную территорию, продвигаться в Европу, засыпая ее столь досадно для нее большим количеством солдатских костей? Надо ли было мчаться на зов: „Спасите Прагу“?»

Но почему тут же не задать себе еще один: отчего, с такой поспешностью откликнувшись на этот зов, мы оставили без особого внимания другой: «Спасите Варшаву» – и спокойно наблюдали с другого берега Вислы, как захлебывается в крови варшавское восстание? Не потому ли, что поддержка варшавского восстания укрепляла шансы ненавистного Сталину либерального лондонского правительства Польши? И ради установления нужного нам режима поляков оставили истекать кровью…

И как не подумать, что, ограничься мы «спасением» Праги (оттесняя занятых тем же власовцев), не навяжи ненавистного режима, – могилы наших солдат чтили бы не меньше, чем, скажем, чтут сегодня в Болгарии могилы участников штурма Плевны. И памятники тем, кто погиб в русско-турецкой войне, – не оскверняют.

Когда в 1974 году, сразу по выходе в Париже первой части «Архипелага ГУЛАГ», наемные перья искали аргументы против Солженицына, им были подсунуты эпизоды из «ГУЛАГа», которые стали ключевыми в антисолженицынской кампании. Речь идет о Власове и глубоких рассуждениях писателя, задавшего вопрос, почему столько войн вела Россия – а такого количества «изменников» у нее не было? Ответ Солженицына дается, разумеется, не на этих страницах, непосредственно власовцам посвященных, а – всей книгой, рассказывающей об Архипелаге, который угнездился в теле страны и отравил ее душу.

Если партия, «орден меченосцев», оказалась в положении завоевателя по отношению к собственному народу – то что ж удивительного, что иным, ощущающим тяжесть и чужеродность этого ига, казалось заманчивым его сбросить любыми средствами?

В «Круге первом» блестящий дипломат Иннокентий Володин, осознав опасность миру со стороны собственного режима, совершает поступок, который может быть оценен и как героизм, и как предательство. Выдать «враждебной стороне», Америке, планы советской военной разведки: как оценить это с точки зрения традиционного понимания патриотизма?

Пока коммунистическая идеология не была широким общественным сознанием осмыслена как антинародная, Солженицын не мог рассчитывать на сочувственное понимание коллизии романа даже в дружелюбном «Новом мире». Сейчас спорят не был ли тот сюжетный вариант, где Иннокентий предупреждает об аресте своего старого учителя, лучше, правдоподобнее невероятного поступка молодого дипломата?

Вопрос законный. Но Солженицыну была важна не типичная коллизия. Ход мысли писателя опережал свое время, еще не готовое задать вопрос, как задал его герой Солженицына, вслед за Герценом: «Где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое ее правительство?»

В предисловии к публикации статей П. Б. Струве в «Новом мире» (1991, № 4) Н. А. Струве не видит никакого противоречия этой любви в сдержанном отношения Петра Бернгардовича к победам советских войск. При том, что гитлеризм тот ненавидел страстно. «Он имел обыкновение повторять: „большевизм и его порождение гитлеризм в один мешок“, – и даже придерживался несколько особого мнения, считая важным, чтобы немцы взяли Москву, поскольку это может сокрушить сталинский режим, но не изменит конечного разгрома Германии», – вспоминает Н. А. Струве.