Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 131 из 162

Ответ Лакшина вызвал, в свою очередь, ответ Солженицына, краткий, но емкий, указывающий на уязвимые стороны статьи: недобросовестное цитирование, искажение мыслей оппонента, приписывание ему идей, никогда и нигде не высказанных (собственно, Лакшин и положил начало антисолженицынской кампании на Западе, подсказав ряд аргументов не слишком утруждающим себя поисками истины журналистам). Подробный анализ выступления Лакшина увел бы нас, однако, далеко в сторону и невольно заставил бы повторить контраргументы Солженицына. Трудно было бы удержаться, например, от замечания, что писатель никогда не предлагал американцам отказаться от продажи зерна в СССР, не призывал «пусть не будет хлеба, пусть голод и война», но Солженицын и сам иронически попросил Лакшина указать в скобочках странички, откуда извлечена цитата. Трудно было бы не обратить внимание на сам тон полемики, обилие бранных эпитетов, заменяющих аргументы: «бесплодное самоупоение», «ненависть и гордыня», «нетерпимость, самообожание переливают через край», «ненасытимая гордыня», «фанатическая нетерпимость», «смешное безумие», «злой бес разрушения», «гений зла»; но Солженицын с куда большей тщательностью выписал эти выражения, беспощадно заметив: «Вряд ли эта работа станет украшением томика избранных статей Лакшина».

Поэтому сосредоточимся на сути ответа Солженицына. Признав справедливость упреков Лакшина в поверхностном знании обстановки «Нового мира», признав, что давал простор «нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя», что не имел права требовать от журнала «высшего уровня смелости» в дни разгона, подчеркнув высокий уровень и такт «Нового мира», Солженицын касается идейных расхождений. «Однако в этой статье у Лакшина проступает и истинный его уровень, и искренние убеждения – и они не веселят, – замечает Солженицын. – Странный вопрос задаёт критик писателю: какова его цель? – вот и с напечатанием „Архипелага“. Восстановить память народа в ее ужасных провалах – это, оказывается, не цель литературы, критик требует от меня „позитивной политической программы“».

Но «самое ужасное», как пишет Солженицын, – это как раз высказывания Лакшина, которые можно счесть политической программой.

«Всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике… – утверждает Лакшин. – Виной ли тому „дурная природа“ людей, генетическая незрелость их как рода, неподготовленность нравственного сознания… или скверная изгаженная почва предшествующих социальных влияний и традиций… А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по-старому, по-монархически…»

Солженицын отвергает подобный ход мыслей; идея, результат, цель для него не существуют сами по себе, они проверяются средствами. И если для осуществления идеи потребовались дурные средства, значит, сама идея дурна. «Вот эти „вершинные“ суждения Лакшина, – резюмирует Солженицын, – и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание ни в последние годы „Нового мира“, ни, вот, через 8 лет».

Новейшие статьи В. Лакшина, на мой взгляд, показывают, что возможность подобного понимания отнюдь не возросла.

Через весь «Архипелаг» проходит мысль, что как ни преступен Сталин, как ни много мерзостей он совершил, но явление Сталина – закономерность (не случайно во всех странах, куда было экспортировано Передовое учение, явился свой тиран), а желание приписать лишь одной личности все пороки системы и учения близоруко и наивно.

У Лакшина мысль, что «Сталин – прямое и непосредственное порождение революции и 1937 год… естественное продолжение революции, а не ее деформация, искажение, узурпация», по-прежнему вызывает возмущение. Это для него – исторический фатализм и даже свидетельство недостаточной любви к народу.

Не меньшее возмущение вызывает у Лакшина и другая, по сути, центральная мысль «Архипелага»: ведя счет жертвам с 1918 года, показать, во что обошелся народу невиданный социальный эксперимент. «Или не народ, а кто-то другой совершил революцию и вел за нее три года кровопролитную гражданскую войну?» – спрашивает Лакшин.





Считая гражданскую войну национальной катастрофой, Солженицын решительно пересматривает установившуюся в советское время версию российской истории, согласно которой Россия была деспотией, тюрьмой народов, и единственным желанным историческим выходом оказывалась революция. Сторонник эволюции и реформ, Солженицын настаивает на том, что медленный, упорный эволюционный путь желательнее для страны и что революционное нетерпение, террор в конечном счете привели к режиму куда более страшному, чем монархия. Через весь «ГУЛАГ», через роман «В круге первом» проходит постоянный мотив – сравнение законов царской России и советских законов, условий содержания в царских тюрьмах политических, когда им и передачи, и книги, и письма, и общественное сочувствие, и рукописи работ, в тюрьме написанных, посылаются на свободу, публикуются (!), – и условий в тюрьмах советских; числа жертв политических процессов в России (по пальцам перечесть) и массовых репрессий в наше время (счет на миллионы).

Для Лакшина же сам факт сравнения пятидесяти шести политических казней, «будто бы совершенных в старой России за 175 лет», и массовых репрессий после 1917 года – «кощунство», и он напоминает о «забитых палками и плетьми, засеченных шпицрутенами… расстрелянных в крестьянских мятежах». Как бы то ни было, неожидан итог. Оказывается, понимание террора как следствия революции, понимание сталинизма как ее порождения, сравнение репрессивных механизмов двух систем есть… оправдание сталинщины.

Пора уточнить: спорит Лакшин здесь (то есть в статье «В кильватере». – «Огонек», 1988, № 26) формально не с Солженицыным, а с Кожиновым, но нападает на круг идей, выдвинутых Солженицыным (Кожиновым, правда, переакцентированных в своих целях.)

Во всяком случае нужно полностью не принять мысль «Архипелага», чтобы видеть в Сталине главного виновника всех бед, а критику идейных основ революции квалифицировать как защиту Сталина. И, однако ж, этот ход мысли типичен для целого ряда критиков и публицистов. Попытка поставить под сомнение исключительную прозорливость Ленина ими пресекается. Сомнения в результатах революции объявляются реакционными, скепсис по отношению к идеям Третьего Интернационала именуется шовинистическим, критика «Передового учения» отвергается без аргументов: ведь известно, что оно верно, потому что всесильно. (Или всесильно, потому что верно? Не помню.) Как назвать их? «Детьми ХХ съезда»? Но многие дети, получив идейный заряд антисталинизма в 60-х, не остановились в своем развитии. Детям полагается расти – они и выросли.

В статье, о которой идет речь, Лакшин отрицает суждение о либеральности «Нового мира», с презрением говоря об «интеллигентском либерализме»: «Не либеральное, а демократическое направление было характерно для „Нового мира“ и его редактора – народного поэта Твардовского. Так же как за социалистическую демократию, а не за „интеллигентский“ либерализм борются те, кого противники перестройки в полемическом азарте называют „либералами“».

Что ж, нас учили, что социалистическая демократия – высшая форма демократии. Преимущества социалистической демократии перед буржуазной доказывали всевозможные учебники, а из доклада Сталина мы могли узнать, например, что после чисток середины 30-х годов «социалистическая демократия» необыкновенно упрочилась. Но в последние годы даже иные обществоведы, составлявшие подобные учебники, оглядевшись, стали высказываться в том духе, что подобные преимущества лишь чисто теоретические, на практике же произошло не движение вперед, а движение назад.

Не будем же отождествлять с идеями борцов за «высшую форму демократии» весь спектр нынешних реформистских настроений.

И та часть интеллигенции, которая не желает больше оправдывать средства высокой целью, имеющей к тому же свойство миража, мыслить в терминах гражданской войны и вести свою родословную с 1917 года, та часть интеллигенции, которая хочет для человека личной и экономической свободы, неминуемо обнаружит, что круг солженицынских идей для нее более продуктивен, чем идеи неутомимых сторонников продолжения социального эксперимента.