Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 106 из 162

Ценность военных глав – в чрезвычайной проработанности и тщательности фактуры. Сам Солженицын не слишком подробно рассказал о своем фронтовом периоде. Именно фронтовая юность писателя стала объектом усиленной клеветы со стороны советского агитпропа: на всякого рода устных инструктажах через партийную сеть плелись небылицы: сдался в плен, сотрудничал с немцами, был арестован за это сотрудничество. От этой намеренной клеветы расползались круги, и вот уже то в эмигрантской прессе появится замечание, что Солженицын не воевал, отсиживался в тылу, в обозе, то западный журналист без всякой задней мысли напишет, что во время войны писатель был взят в плен.

Сараскина ведет повествование динамично и строго и, оперируя десятками документов, умудряется сохранить увлекательность. Обоз действительно был. Сараскина рассказывает, как тщетно пытался молодой учитель-математик пробиться на офицерские курсы, справедливо считая, что может овладеть специальностью артиллериста. Запись в военной карточке «в мирное время – не годен, в военное – нестроевая служба» мешала осуществиться его планам. Из-за этой записи его и засунули ездовым в обоз. Но вовсе не облегчен он был безопасной тыловой службой, а бомбардировал и бомбардировал начальство рапортами, напоминая о дипломе университета, о специальности математика и просясь на артиллерийские курсы. От него отмахивались, как от назойливой мухи. Но упорство Солженицына все же победило. Тут счастливо выстраивается и цепь случайностей, так много значивших в его жизни (в книге Сараскиной они подробно описаны). Как бы то ни было, он попадает в апреле 1942-го в Ленинградское артиллерийское училище, базирующееся в Костроме. Учтя высшее математическое образование новоиспеченного курсанта, его определяют в звукобатарею: звукометрия требует хорошей математической подготовки. Характерная деталь: где бы ни учился Солженицын – в школе, на мехмате или в МИФЛИ, – он всюду показывает отличные успехи. И в артиллерийском училище он настолько выделяется из потока, что зачастую заменяет преподавателя на занятиях по звукометрии. Талантливого курсанта прочат в артиллерийскую академию. Вот ответ тем, кто обвинял Солженицына в уклонении от войны. Он мог сделать это самым простым путем: продолжить образование в артиллерийской академии, базировавшейся в Средней Азии. Три безопасных года. Мог и остаться преподавать в училище в Костроме: такое предложение, как пишет Сараскина, тоже было ему сделано. Но представление о собственной писательской задаче требовало от него иного решения – пребывания на фронте. Сараскина цитирует характерную дневниковую запись, предшествующую рапорту Солженицына с просьбой отправить его на фронт: «Есть опасность, равносильная смерти, – прожить войну и не видеть ее. Что будет тогда из моих „Русских в авангарде“? Кто поверит хоть единому их слову?»

Может быть, найдутся желающие упрекнуть Солженицына: отправился на фронт, дабы запастись материалом для романа. Упрекали же, что оставил Марфинскую шарашку и пошел на этап, чтобы потом описать лагерь. Упрекали и в том (бывший друг Кирилл Симонян), что Солженицын специально дал на себя материал смершевцам, дабы сесть и избежать опасностей войны. Все эти фантазии легко разбиваются не только логикой, но и документами, письмами. Сараскина обильно цитирует их, анализирует, сопоставляет. Но все же эта целеустремленность, это стремление подчинять свою жизнь задачам писательства не могут не поражать.

Сараскина, для которой тема писательского призвания Солженицына является ведущей, доведя повествование до эпизода ареста, прерывает динамично развивающийся сюжет пространным авторским размышлением: что было бы с ее героем, если бы военная цензура не перехватила крамольных писем Солженицына к его другу Виткевичу? Что было бы, если бы боевой офицер Солженицын, воспитавший «лучшую по дисциплине и боевой подготовке батарею дивизиона», отличившийся в боях, награжденный орденами и медалями, встретил День Победы в действующей армии? Скорее всего, нашел бы драгоценную зачетку МИФЛИ, куда он поступил параллельно с учебой на мехмате Ростовского университета, восстановился бы (МИФЛИ слили с филфаком МГУ). В планах его было учительствовать в московской школе (за два месяца до ареста просил жену прислать учебники, хотел готовиться к преподавательской работе) и писать, писать. Пять военных блокнотов, исписанных бисерным солженицынским почерком, содержали драгоценный материал. «Эти дневники были – моя претензия стать писателем», – цитирует Сараскина Солженицына. Он записывал все увиденное и, что еще важнее, – все услышанное от однополчан. Война делает людей откровеннее. Солдаты рассказывали ему правду о коллективизации, о голоде на Украине, о 37-м годе. Возможно, захваченный марксизмом, Солженицын пренебрег бы записями из военных блокнотов – сам он размышлял над таким поворотом собственной судьбы: «Если б я стал писателем в русле официальной советской литературы, я, конечно, не был бы собой и Бога потерял бы». Но скорее всего, война, вошедшая в сознание начинающего писателя потенциалом правды, потребовала бы этой правды и впредь. Таиться и работать впрок, в стол, ему, вероятно, все равно бы пришлось, предполагает Сараскина (недаром он писал жене о таком варианте своей судьбы). А значит, все равно сохранялась опасность ареста.

То обстоятельство, что его взяли в феврале 1945-го за антисталинские высказывания в письмах к Виткевичу и приобщили к делу «Резолюцию № 1», наивный и романтический документ, который, однако, легко давал возможность обвинить авторов в попытке создания антисоветской организации, – это, по мнению Сараскиной, трагическая «указка судьбы». Но сам ГУЛАГ «должен был достаться Солженицыну – как предназначение».





Рассуждение это совершенно логично. Трудно сказать, насколько оно истинно. Но использование сослагательного наклонения позволяет наметить еще несколько точек бифуркации в его биографии.

Я не буду говорить здесь о болезни, хотя, знакомясь с диагнозом Солженицына и думая об обстоятельствах, при которых ему вырезали раковую опухоль в лагере, а спустя несколько лет бесправному ссыльному лечили метастазы в Ташкенте, его исцеление и в самом деле нельзя признать иначе как чудом. Но тут все ясно: смерть биографию прерывает, и замыслы остаются нереализованными. А вот если бы писатель-подпольщик, как аттестует себя сам Солженицын, из подполья так и не вышел? Не решился бы нарушить законов конспирации (ведь как колебался, отдавая Льву Копелеву рукопись для передачи в «Новый мир», ведь как корил себя: «Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать донос?..» («Бодался теленок с дубом»). И вырыл бы свои тщательно скрываемые рукописи где-нибудь в начале перестройки… И публиковался бы «День зэка», «Круг» и даже «Архипелаг» среди внезапно разрешенных романов Платонова, Замятина, Домбровского, Гроссмана и Ямпольского, – каков бы от них был резонанс?

Но даже, предположим, рукопись Копелеву отдана и передана в «Новый мир». И благополучно достигла Твардовского (а ведь мог тихо отфутболить любой из замов, позже Солженицын об этом сам написал). Известно, что в 1968 году публикация «Ракового корпуса» висела на волоске, Твардовский даже запустил повесть в набор: по поведению секретарей Союза писателей казалось, что наверху приняли решение печатание разрешить. Но потом что-то затормозилось в аппаратной машине – и вот запрет. Легко представить, что такую же осечку могла дать аппаратная машина раньше, что публикация «Одного дня Ивана Денисовича», которой Твардовский добивался в течение года, – все же сорвалась бы. Ну, ушла бы повесть в самиздат. Неизвестный автор получил бы толику известности в узком специфическом кругу. Но не было бы ни Нобелевской премии, ни публичности, ни жадного внимания прессы, ни шумихи на Западе, ни «невидимок», готовых ему служить. «В круге первом» и «Архипелаг» (который, скорее всего, был бы написан, но стал бы значительно беднее из-за отсутствия возможности опереться на свидетельства сидельцев) могли быть переправлены на Запад и даже опубликованы. Но не произвели бы и сотой доли того впечатления, что достигается публичным присутствием автора по эту сторону «железного занавеса».