Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 20



Упования сорок пятого года тоже, разумеется, возникли не на пустом месте:

«Приближается победа, – чувствовал Пастернак в 44-м. – Наступает момент оживления жизни. Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика» (ЕБП. Биография, с. 602).

В Эпилоге «Доктора Живаго» повествователь говорит:

«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание».

Еще в самый разгар войны, в октябре 1943 года, Пастернак неожиданно получил лестную весточку с Запада – письмо из отдела печати английского посольства с комплиментами и в подарок – шекспировский словарь.

Запад помнил, ценил, кивал. Лондонский профессор Кристофер Ренн давал оценку Пастернаку-переводчику такими словами, которых в Советском Союзе он о себе давно уже не слышал: «Пастернак достигает такой степени совершенства, какой только можно желать. Он сохраняет поэтичность чувств и все величие Шекспира в монологе Гамлета, в любовных сценах „Ромео и Джульетты“, в прекрасных заключительных словах Клеопатры».

В годы войны, помимо Шекспира, он переводил Самеда Вургуна, Валериана Гаприндашвили, Аветика Исакяна, Максима Рыльского, Симона Чиковани, Тараса Шевченко. Но все это были чужие миры, которые приходилось передавать своими словами. Печатать же собственные стихи, говорить своим голосом становилось, по обстоятельствам советского времени, с каждым годом все труднее. Как мало кто другой Пастернак мог бы подписаться под гениальными строчками Арсения Тарковского:

Для чего же лучшие годы Отдал я за чужие слова? Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова.

Да он и сам говорил то же: «Переводы отняли у меня лучшие годы моей деятельности, сейчас надо наверстывать это упущенье». Его тревожило мрачно-шутливое предсказание Осипа Мандельштама: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома Ваших собственных стихотворений» (Флейшман, с. 182). Пастернак не хотел оставаться «только» переводчиком, хотя на этом поприще он снискал признание многих: его «Гамлет» хоть и своеволен, но легок и сценичен, его Шелли шельмоват переводческой отсебятиной, но шелковист и верток, а «Фауст» выдерживает соперничество с вершинами русской лирики. После отварных и охлажденных строк Николая Холодковского:

Пастернак взрывал Гете с нервным вдохновением:

Недаром из переведенных им строк так явственно вычитывался сам переводчик:

писала ленинградская поэтесса Татьяна Галушко. Обугленные губы давно уже жаждали сказать свое.

И вот – как раз в сорок пятом – пришло известие, что профессор Оксфордского университета сэр Морис Баура и группа британских «персоналистов», которую возглавлял поэт и драматург Герберт Рид, объявили Пастернака своим гуру. А в сорок шестом сэр Баура, пользуясь своим правом оксфордского профессора, выдвинул его на Нобелевскую премию. Эта череда выдвижений продлится до 50-го года.



Эти и другие разрозненные сведения, время от времени приходившие в советское новостное захолустье, были самым воодушевляющим образом соединены в долгом разговоре с человеком из другого мира – с молодым тогда литературоведом Исайей Берлином, сотрудником Британского посольства в Вашингтоне, получившим командировку в победную Москву. Исайя Берлин был отроком увезен из Риги на Запад, вырос в Англии, интересовался русской литературой и историей русских идей, и в сорок пятом впервые повстречался с Россией и живыми русскими классиками. С Анной Ахматовой в Ленинграде он проговорил всю ночь в Фонтанном Доме, был назван ею впоследствии «гостем из будущего» и поселил в ней непоколебимую уверенность, что все последующие беды – от него: и ждановские гонения, и даже холодная война в целом.

Пастернак вызывал у Берлина большой интерес, —

«человек, которого я хотел увидеть больше всех. (...) Я не мог заставить себя искать знакомства с ним без предлога, хотя бы самого прозрачного. К счастью, я был знаком с его сестрами, которые жили (...) в Оксфорде, и одна из них попросила меня взять с собой пару башмаков для ее брата-поэта».

Все, что я тогда написал, – говорил Пастернак Берлину, —

«написано через силу, одержимо, изломано, искусственно, негодно; но сейчас я пишу совершенно по-другому: нечто новое, совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, стройное, классически чистое и простое – как хотел Винкельман, да-да, и Гете; и это будет мое последнее слово, мое самое важное слово миру. Это – то, да, это именно то, что я хочу, чтобы запомнилось, осталось после меня; я посвящу этому весь остаток моей жизни» (Берлин, с. 432—433, 445).

Для пастернаковского преображения в сорок пятом были и другие причины – печального родственного порядка: в апреле скончался его пасынок Адриан Нейгауз, а 31 мая в Оксфорде умер его 83-летний отец художник Леонид Осипович Пастернак, живший в эмиграции с дочерьми. Тяжесть утраты, как это часто бывает, сменилась новым, неведомым прежде осознанием старшинства в роду, смелости в оценке прошлого, цельности и значимости собственного опыта. Пастернаку открылось пространство романа.

«Смерти не будет», – победоносно и многозначительно вывел он первоначальное заглавие книги. В декабре 45-го появились первые страницы, хотя настоящий отсчет начался для Пастернака с лета 46-го.

«...Я начал писать роман в прозе (...), – сообщал он своей кузине Ольге Фрейденберг 5 октября 46-го, – и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе».

Как пишет Дмитрий Быков, Пастернак

«чувствовал, что теперь, когда получены новые и явные доказательства его европейской славы, когда молодежь с волнением ждет его слова, он обязан быть равен себе, как в семнадцатом году, освободиться от всех гипнозов и сказать самое смелое, самое честное слово, свое, как говорил он сам, „последнее слово миру“» (Быков, с. 655).

Пока же наступил август 1946-го и с ним первые после войны тяжелые испытания. 14 числа в газетах появилось «Постановление о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» – первый после войны удар по надеждам в советской литературе. Главными мишенями были объявлены Анна Ахматова и Михаил Зощенко, но всем стало понятно, что пора относительного либерализма резко закончилась, железный занавес упал с грохотом и лязгом.

Впрямую Пастернак, казалось бы, не пострадал: его не арестовали, обыскам не подвергли, книг из библиотек не изъяли. Но публичная порка состоялась. 4 сентября в своем выступлении на президиуме правления Союза писателей Александр Фадеев предупредил коллег, что нельзя по отношению к Пастернаку проявлять «угодничества», поскольку тот не признает «нашей идеологии». В «уходе Пастернака в переводы от актуальной поэзии в дни войны» Фадеев усмотрел «определенную позицию».