Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 132



Однажды он встретил в коридоре Машеньку и она радостно поздоровалась с ним. Он тоже был очень рад. Они поговорили несколько минут: чертовски много работы, все чертежи, чертежи, и так будет до пятнадцатого июня. Третьего дня они с Танькой были в кино. Очень хорошо. «Конец Санкт-Петербурга». Он видел?

— Нет, — мрачно сказал Трубачевский.

Она посмотрела, как Бауэр, ласково и исподлобья.

— А вы еще больше похудели и стали страшно злой. Хотите в дом отдыха? Папа устроит.

Она сказала это так сердечно, что Трубачевскому захотелось взять ее за руку, поцеловать и погладить. Но он объявил, что никакой дом отдыха ему не поможет, и ушел, перебив ее на полуслове.

Она стояла и смотрела вслед, огорченная, с полуоткрытым от удивления и досады ртом; зимняя белая шапочка с длинными ушами болталась за спиной, под рукой портфель, из которого торчали книги, — ужасно хорошая, но теперь не до нее. Кроме того — он вспомнил Климова, — нужно обрасти шерстью, чтобы заниматься этой ерундой!

Но в ту же ночь она ему приснилась. Неизвестно, где это было, кажется, в классе, освещенном косыми лучами, в которых видны пылинки. Ученики сидят, все незнакомые, он больше всех, старше и выше. С мелом в руках он стоит у доски, и на доске гравюры — не нарисованные, а глубокие, как живые. Что-то нужно сделать, потому что все ждут. Он не знает что, но все равно, сейчас начнется. Машенька входит, бледная, и садится. Он приподнимается на цыпочки, чтобы увидеть ее, потом идет к ней между партами, а ее нет. Тоска такая, хочется обернуться — и страшно. Но вот и она, в летнем платье, с худыми руками…

Он проснулся, потому что она сказала ему четыре связанных стиха из пушкинской рукописи, и в одной рубахе бросился к письменному столу.

Он не поверил глазам, когда оказалось, что этот вариант, который минуту назад казался бесспорным, ничем не отличается от десятка других, давно отброшенных и забытых…

Наутро отец вошел в комнату и испугался, найдя его сидящим в одной рубашке на холодном клеенчатом стуле. Трубачевский взглянул на него рассеянно. Потом увидел свои голые ноги и рассмеялся.

— Понимаешь, забыл! — сказал он и прыгнул на кровать. — Придумал во сне, хотел записать и забыл.

Но старый музыкант приглядывался с беспокойством: ночью, голый, с такими глазами — беспорядок, беспорядок, больше чем беспорядок!

Это повторилось Первого мая. Трубачевский, вместе с другими студентами, проходившими военную подготовку при университете, стоял в колонне на берегу Зимней канавки. Три оркестра, блестя на солнце белыми раструбами, выстроились у Александровской колонны. Маленький нарядный автомобиль появился на площади и помчался вдоль неподвижных рядов. Двое военных ехали в нем стоя. Крики «ура» встречали автомобиль и перегоняли его, отдаваясь в полузамкнутом круге зданий. Войска стояли, казалось, сплошной стеной, но он разделил их, и несколько минут над рядами двигались две фуражки и руки, поднесенные к козырькам. Как по горной дороге, он проехал петлями вдоль всех колонн, завернул на улицу Халтурина, и Трубачевский, стоявший в переднем ряду, увидел спокойное немолодое лицо и поднятую руку командующего парадом. Автомобиль давно исчез, а он все еще смотрел ему вслед с восторгом и волнением.

Все стихло. Потом команда, которую радио донесло до Зимней канавки, раздалась, повторенная начальниками отдельных частей, — и парад начался…

День был такой, что ни о чем нельзя было думать, кроме как о том, что занимало всех и было перед глазами. И Трубачевский ни о чем не думал. Вместе с другими студентами он качал военного инструктора, напрасно отдававшего самые строгие приказания. Вместе с другими он отправился искать Осипова среди партизан, одетых с ног до головы в черное и стоявших на улице Халтурина, недалеко от студентов. Собрались качать и его, но командир не позволил. Вместе с другими Трубачевский стоял в очереди за конфетами и пирожками у фургона, появившегося на той стороне Канавки, и ел то и другое, хотя конфеты были почему-то горьковатые, а пирожки отдавали салом. Он перемигивался с девицей, сидевшей на балконе углового дома, и отпускал по ее адресу довольно смелые шутки. Вместе со всеми он хохотал до упаду, когда девица исчезла и через несколько минут вновь появилась в красных высоких сапожках и полосатом платье, отчетливо обрисовавшем под весенним ветром ее содержательную фигуру.

Инструктор закричал «стройся», и все заняли места. Но долго еще ожидали выхода на площадь, так долго, что солнце успело передвинуться, и тот ряд, в котором стоял Трубачевский, оказался в тени. Невольно и он и другие студенты оттеснили пикеты и снова продвинулись на освещенное солнцем место.



Еще четверть часа, и, стараясь держать равнение, отбивая шаг, он выходил на шумную, полную музыки и торжественного волнения площадь.

Радио встретило их командой, разошедшейся с командой инструктора, и вся колонна едва не сбилась с шага. Громким шепотом кто-то сзади повторил счет, и вот радио уже осталось где-то за спиной, и началась нарядно-разноцветная, говорящая и смеющаяся трибуна.

Трубачевский шел, чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину. Равномерный гром музыки, которая была чем-то шумно-парадным, сверкающим на солнце, все приближался, стал вплотную, и на выступе центральной трибуны Трубачевский увидел плотного, прямого человека, полуседого, с открытым лицом. Это был Киров. Трубачевский побледнел от гордости и волнения. Не слыша предостерегающего шепота товарищей, он сбился с шага — и не заметил. Приветствие донеслось до него, негромкое, но внятное, и он опоздал с ответом, закричав «ура», когда все уже замолчали. В каком-то торжественном беспамятстве прошел он мимо трибуны…

С записной книжкой в руках он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан.

Отшучиваясь от товарищей, приписавших его замешательство на площади девице в красных сапожках, а потом, стоя навытяжку перед инструктором, делавшим ему выговор за то, что перед самой трибуной он сбился с шага, он повторял и повторял вариант?

Вернувшись домой после целого дня ходьбы, разговоров и песен, он, не умываясь, не отвечая на вопросы отца, сел за стол. Вот она, эта рукопись! Он весело погрозил ей кулаком и, насвистывая марш, взялся за работу.

Стемнело, когда он встал, растерянный и разбитый.

Даже в бессмысленном тексте, оставшемся после Пушкина, было все-таки больше смысла, чем в этом варианте, который весь день казался ему бесспорным.

Это было восьмого мая — памятный день!

Трубачевский пришел в архив на полчаса раньше и обрадовался, что старика нет дома. С утра ему хотелось побыть одному — нужно было все обдумать, все взвесить.

Груды выписок из исторических журналов, материалы по истории пугачевского бунта валялись на его столе, — вот уже неделя, как он бросил работать. Под ними, под бюваром, спрятанные от старика, лежали бесконечные варианты загадочного стихотворения Пушкина.

Трубачевский приподнял бювар, с тоскою посмотрел на эти варианты и стал ходить из угла в угол.

Как все знакомо! Эта комната, в которую он вошел год назад, — тогда все казалось необыкновенным. А теперь знакомые провода раскачивались под ветром за стеклянной знакомой дверью балкона.

Он ходил, прислушиваясь к шагам, и думал об этой рукописи, которую так и не сумел разгадать. Он оправдывал себя; в конце концов лучшие знатоки ничего не поняли в ней, ни одной строфы не прочитали. Он взял на себя слишком много. И все же он справился бы с этой задачей, если бы не отец, который с утра до вечера пристает к нему со своими наставлениями, если бы не Бауэр со своим пугачевским бунтом. И больше всего — женщины. Женщины, которые прежде снились раз в месяц, а теперь каждую ночь. Ложась спать, он обтирался холодной водой. Он делал гимнастику. Ничего не помогало…