Страница 23 из 132
— Что касается студентов, — прожевывая и заранее улыбаясь, продолжал Климов, — то их следует разделить на несколько групп. Первую и самую многочисленную составляют так называемые «плавающие и путешествующие», то есть молодые люди, сбежавшие с других факультетов по той причине, что одни не могли усвоить первоначальных основ анатомии, другие — математики или географии. На второе место…
Он продолжал читать, но Трубачевский уже не слушал.
— Климов, — сказал он вдруг, воспользовавшись тем, что приятель, увлекшись булочкой, на минуту оставил статью, — ты когда-нибудь был влюблен?
Климов перестал жевать.
— Надо обрасти шерстью, — с добродушным презрением сказал он, — чтобы заниматься подобной ерундой.
Трубачевский немного покраснел и встал.
— Будешь на докладе? У меня в два доклад.
— О чем?
— О Рылееве.
— У Лавровского?
— Да.
— Буду.
Лавровский опоздал, аудитория была почти полна, когда он явился, вытирая запотевшие очки, в своем длинном сюртуке, со всегдашним значительно-фальшивым выражением на лице старой аристократической бабы.
С волнением, которое (он это наверное знал) пропадет после первой же страницы, Трубачевский начал доклад…
Здесь были люди, связанные с традициями и понятиями старой русской интеллигенции, хотя они презирали эти традиции и отрекались от них, как Боргман и Башилов. Были здесь и люди, явившиеся из деревни, но быстро утратившие всякую связь с ней, как Дерюгин, относившийся с тайным изумлением и к самому себе, и к той среде, которая теперь его окружала. Тщедушный и робкий на вид, а в действительности непреклонный, пылкий и поглощенный собою, — он жил, не замечая лишений. Стипендию он тратил на книги. Вот уже два года как он работал над историей русского лубка. В одной из самых страшных комнат Мытнинского общежития он ночами сидел над лубочными картинками — и все писал и переделывал, все был недоволен. Читая доклад, Трубачевский мельком взглянул на него. Он слушал внимательно — длинный, с глазами сектанта, с впалой грудью и маленькой белобрысой головой.
Здесь был Сергей Мирошников, который уже и тогда писал плохие стихи, но еще не был известен. Читая доклад, Трубачевский все время помнил, где он сидит, и старался не смотреть на него, боясь того чувства неясности и беспокойства, которое при встречах с Мирошниковым его всегда тяготило.
Мирошников, Дерюгин, Боргман — все это была одна компания, и в представлении Трубачевского она определялась какой-то длинной, запутанной, приподнятой фразой. Эта фраза пугала его, он чувствовал, что за нею нет ничего или почти ничего. Кроме того, с ними всегда был Башилов, этот скучный подлец, которого он ненавидел.
Но здесь были и другие люди. Вот там, на последней скамейке, сидел Репин, тот самый, возражений которого Трубачевский так боялся. А рядом — Осипов, Танька Эвальд, Климов. Осипов был самый старый студент на факультете. Читая доклад и невольно волнуясь (потому что он дошел до тех мест, в которых не был уверен), Трубачевский остановился взглядом на его внимательном, слушающем лице и уже потом читал только для него, только к нему и обращался. Это и было впечатление, которое Осипов производил на всех…
Сперва над ним подшучивали, называли «отец» или даже «папаша», потом стали уважать. Его нельзя было не уважать. Он в сорок два года бросил мастерские Палаты мер и весов и стал заниматься историей литературы. В таком человеке, уже сделавшем, казалось, больше, чем было в его силах, должна была чувствоваться напряженность, усталость, — а в нем нет. Видно было, что он знает себя. Он даже думал медленно — не потому, что не мог иначе, а потому, что знал, что в его годы нельзя торопиться. Историю литературы он изучал с терпеливым спокойствием человека, всю жизнь: занимавшегося производством точных приборов.
Он слушал доклад, и по спокойно-добродушному лицу его нельзя было заключить, согласен он с Трубачевским или не согласен.
Вот согласна ли Танька — об этом нетрудно было догадаться.
И Трубачевский невольно улыбнулся, заметив, как в одном месте Танька сильно затрясла головой, а потом бросилась записывать возражения, помогая себе языком, бровями и даже носом.
Она первая взяла слово, когда Трубачевский кончил доклад. Отрицая за декабристами роль представителей какого бы то ни было класса, она объявила, что восстание 14 декабря не удалось только потому, что во главе его стояли интеллигенты. Она запнулась на этом слове, курчавые волосы вздрогнули все сразу, и вдруг она заговорила быстро и страстно. Интеллигенция никогда не видела и не понимала, что революцию делают массы. Идеология декабристов была революционна, но в практике их ничего революционного не было. О Рылееве она умолчала.
Путаясь и перебивая себя, Климов объявил, что до тех пор, пока не будет тщательно изучен литературный фон эпохи, вопрос этот решить невозможно. О Рылееве он сказал, что это был плохой поэт, нисколько не характерный для литературного фона эпохи.
Прекрасная розовая девица, с пятнами на щеках, взволнованно моргая, упрекнула Трубачевского в кантианстве.
Потом заговорил Осипов — медленно и как бы с трудом, и, как всегда, все оказалось умнее и глубже. Он упрекнул Татьяну Эвальд в том, что она плохо прочитала Соломатина, который совсем в другом смысле писал об интеллигенции в декабристском движении и который, кстати, сам ничего не понял в классовой природе декабризма. Тихим, но ядовитым голосом он объяснил розовой девице, что такое кантианство и почему к докладу Трубачевского оно не имеет никакого отношения, Понятие «литературный фон» в целях исторической точности он предложил Климову заменить понятием «литературный фонд».
— Я это потому говорю, — тихо добавил он, когда перестали смеяться, — что из литературного фонда, говорят, еще можно кое-что получить, а из литературного фона — ничего.
Сердитый и смешной, похудевший после вчерашней ночи, Трубачевский сидел и все припоминал одну фразу, с которой хотел начать ответ.
«Пропаганда, Рылеев и южные», — написал он на исчерканном листе и, одним ухом слушая Репина, который один сказал что-то в защиту доклада, стал рисовать профиль.
Все складывалось: с этого он начнет, потом кстати ответит Таньке Эвальд, потом о политическом значении поэзии, потом…
И все расстроилось, когда Лавровский, подводя итоги прениям, объявил, что «в этом докладе нашел вольное или невольное отражение старый спор между двумя нашими известными историками — Щепкиным и Бауэром» — и что «наш докладчик, по естественному, ходу вещей, избрал точку зрения академика Бауэра», с которой он, профессор Лавровский, никак согласиться не может.
И, мысленно засучив рукава, красный и взволнованный, Трубачевский, едва дослушав его, ринулся в бой.
Еще не опомнившись от этого спора, Трубачевский в распахнутом пальто вышел из университета на набережную, тихую, по-вечернему светлую от неба и снега.
«Ты понимаешь, что ты сказал, скотина? — мысленно обратился он к Лавровскому, вспоминая с ненавистью, как у него шевелились усы. — Ведь они же подумают, что эту работу не я, а Бауэр написал».
Он скрипел зубами и шел все быстрее, ничего не замечая вокруг.
«И эта толстая дура — как там ее фамилия? — что она бормотала насчет кантианства? Ну да, ну и не читал. А ты Канта читала, сволочь?»
Дробный, раскатывающийся стук вдруг раздался за его спиной; он вздрогнул и приостановился. Грузчики, которых он не заметил, возили на тачках дрова с набережной куда-то в темноту, вдоль Академии наук; одна тачка сорвалась с дощатой колеи, и дрова посыпались со звоном, как всегда на морозе.
Этот случай несколько охладил его чувства. Все еще сердитый и взволнованный, он сел у ростральных колонн в трамвай и поехал к Бауэру.
Бледная статная девочка лет пятнадцати стояла на площадке; он вспомнил о Машеньке и сравнил. Но Машенька была теперь не самое главное. Он с нежностью подумал о ней, но сейчас же забыл и снова стал перебирать в памяти все, что произошло на докладе.