Страница 19 из 132
«Чего я так обозлился? — немного успокоившись, подумал он, когда, простившись с Матвеем Ионычем, они по узким коридорам-дворам вышли на улицу Красных зорь и все показалось особенно отчетливо и свежо, как всегда бывает после накуренной комнаты и спора. — И, кажется, расхвастался? Для чего я сказал это „argumentum“? Чтобы показать, что я логику читал?»
И он покраснел, вспомнив, что дважды принимался читать логику и никак не мог осилить больше половины.
«Что они подумали обо мне? Впрочем, ясно: что я потому и говорю так, что у меня богатая бабушка в запасе. Ну и думайте, — мысленно обратился он к ним, хотя никакой бабушки не было. — И думайте, и черт с вами!»
Но хотя он и сказал это «черт с вами» и притворился перед самим собой, что ничего не случилось, чувство неловкости и недовольства собой не оставляло его. Он чувствовал, что был бы очень: рад, если бы медики с ним подружились, но именно поэтому-то и был сердит на себя.
На трамвайной остановке он стоял с таким угрюмо-расстроенным лицом, что Карташихин не удержался и спросил, что с ним.
— Нет, ничего. Мы в Большой драматический? Пожалуй, билетов не достанем.
Глава пятая
В этот день шел «Слуга двух господ», и, когда они явились в театр, билетов не было и даже касса была закрыта. Расходиться не хотелось, и Хомутов предложил отправиться в бар под Европейской гостиницей.
— Ставлю на голосование, — сказал он, когда Карташихин отказался, — кто за, поднимите руки.
Трубачевский мрачно проголосовал «за». В бар ему не хотелось; но при этом слове ему представилось, как он сидит за столом, молча много пьет и только загадочно усмехается, когда они спрашивают, что с ним. И наконец Карташихин подсаживается и кладет руку на плечо…
Швейцар в синей куртке и с такой большой челюстью, что Трубачевский невольно почувствовал робость, остановился взглядом на валенках Лукина, но ничего не сказал и пропустил их.
Было только девять часов, и бар еще не был тем скучным и развратным, грязным местом, каким он становился по ночам. Еще никого не били. Женщин еще почти не было, и очень мало пьяных. Под голубыми колпаками лампочки горели на столиках, и свет был еще ясный, не такой, как по ночам, когда все становилось мутным от дыма и дыхания. Официанты ели на антресолях. На эстраде настраивали инструменты и раза два пробовали что-то начать, но длинный лохматый дирижер во фраке останавливал и сердился.
Белые скатерти, и искусственные цветы на окнах, и официанты в белых курточках — все это было так парадно и благородно, что студенты даже притихли.
Только Хомутов, который по старой памяти еще ценил теплое помещение, быстро и весело оглядывался и дышал на маленькие замерзшие руки.
— Товарищи, викторина, — сказал он, когда все уселись, — вопрос первый: пили ли водку до рождества Христова?
— Не знаю, пили ли до рождества Христова, — смеясь, сказал Карташихин, — но мы пили час назад, и я больше не буду.
— Врешь, рюмку выпьешь.
И он с таким спокойно-бывалым видом заказал подошедшему официанту графинчик водки и закуску, что Трубачевский с мрачной завистью посмотрел на него. Он уже жалел, что пошел с медиками в бар. Ему казалось, что они говорят неестественными голосами и стараются веселиться. Но и не только они — все было невесело и неприятно: эти бумажные цветы на окнах, желтые и зеленые абажуры, эти люди в грязных белых курточках и этот маленький жирный гражданин, который сидел недалеко от них, поставив локти на стол и подпирая щеки кулаками.
«Какая сволочь», — подумал о нем Трубачевский. Швейцар о челюстью, который осмотрел их при входе, тоже был, несомненно, сволочью.
— Викторина, вопрос второй, — объявил Хомутов, когда официант ушел. — Почему зайцы не едят хинного дерева?
Он обращался ко всем сразу, но Трубачевскому показалось, что именно к нему и нарочно с таким глупым вопросом.
— Откуда вы знаете, что не едят? — насупясь, возразил он.
Карташихин поспешил вмешаться:
— Потому что у них никогда малярии не бывает.
— Врешь, — с торжеством сказал Хомутов, — потому что там, где растет хинное дерево, зайцы не водятся.
«И чего ему так весело? — тоскливо глядя прямо в его открытый, смеющийся рот, думал Трубачевский. — Зубы какие мелкие и ровные. Вот и Ванька смеется. И ему весело».
Он взглянул на Карташихина. И Карташихин поймал его взгляд и вдруг подвинулся поближе, обнял за плечи, совсем так, как это представлял себе Трубачевский.
— Ты что, брат, а? — спросил он тихо.
— Ничего, — разбитым голосом пробормотал Трубачевский. Карташихин, не расслышав, наклонился поближе. — Ерунда, не обращай внимания.
И, чувствуя, что на душе становится легче, он вскочил, полез за селедкой, которой ему вовсе не хотелось, и, к огорчению Хомутова, опрокинул его рюмку на скатерть.
Когда через час он встал, чтобы прикурить у того самого жирного гражданина, который прежде казался ему таким противным, он почувствовал, что для того, чтобы идти ровно, непременно нужно думать о ногах. Гражданин сидел, подпирая щеки кулаками и грустно уставясь на стоявшую перед ним полупустую бутылку. Он был хорошо одет, но растрепанный, сдвинутый набок воротничок, как хомут, стоял над толстой двойной шеей.
— Сделайте одолжение.
Откинувшись, он полез за спичками и, пока Трубачевский прикуривал, собрался, кажется, о чем-то спросить его.
— Марксист? — наконец сказал он негромко.
— Марксист, — отвечал Трубачевский, которому этот вопрос почему-то не показался странным.
— А я — нет, — сказал пьяный и зажмурился. — И вы меня спросите — почему?
— Почему?
— Потому что я — дьякон. Был и в душе остался.
— Ну и что же такого, — добродушно возразил Трубачевский, — вы могли бы…
— Нет, я бы не мог. Я бы не мог. А почему? Потому что всякий человек, будь он даже марксист, умирает. А почему он умирает? Вы меня спросите — почему?
— Почему?
— Потому что он имеет право жить до последней минуты, но не более. И когда умирает, жизнь его прекращается. А теперь вы меня спросите, как марксист, может ли он на это роптать?
— Может ли он на это роптать? — серьезно спросил Трубачевский.
— Не может… Почему? Потому что и небу не все доступно. Например, козырный туз, — сказал пьяный шепотом и пугливо оглядываясь. — Может небо научить, как мне козырный туз перебить, или не может? Не может. А если не может — значит, не ропщи, значит, козырный туз похитрее неба…
— Знаете, это кто сидит? — сказал Трубачевский, вернувшись к столику и с удовольствием слушая свой голос, который звучал как-то отдельно от него. — Это — дьякон.
— Ну да?
— Честное слово. — И он передразнил очень похоже — «А теперь вы меня спросите, как марксист…»
Все засмеялись, даже Лукин улыбнулся, и Трубачевский вдруг почувствовал, что он очень любит их всех. Как это он раньше не замечал, какие они хорошие и даже красивые! «Именно красивые», — подумал он, с нежностью глядя на Лукина, который с деревенской важностью сидел на кончике стула. И Трубачевскому захотелось сказать ему что-нибудь хорошее, но он ничего не придумал и только придвинул к нему тарелку с колбасой и долил его рюмку.
— А вот это уже не урбанизм, а наплевизм, — сказал он, прислушавшись к спору между Карташихиным и Хомутовым.
Он заметил, что они переглянулись и улыбнулись, но нисколько не обиделся, наоборот — обрадовался, что так удачно, смешно сказал.
Один человек уже давно занимал его, и он начал смотреть, что он делает и с кем теперь говорит.
Это был какой-то известный человек, потому что к нему несколько раз подошел, согнувшись, старший официант, не в форменной курточке, а в штатском; и за столиком все поминутно обращались к нему.
Маленького роста, худощавый, он каждую минуту вставал и садился, но едва ли что-нибудь видел перед собой. Без сомнения, он был пьян, но не так привычно и спокойно, как дьякон, а все нервничал и метался. И ему наливали и наливали…